И Василий Макарович любил горы свои, родные края, мать и всех людей и, как Васека, не знал, что сделать для них, "чтобы успокоиться". И делал того же Стеньку. По сути, во всех рассказах и во всех ролях и сценариях он писал его. Его и себя, которые были одно. Сколько раз писали о том, что Шукшину не дали снять "Разина", что начальство разными способами сопротивлялось запуску картины и тем, конечно, подталкивало Шукшина к смерти. Что же смущало начальство-то? Чего боялись власти в сюжете о вполне народном герое, который казался навсегда канонизированным большевистской идеологией? А смущал сам Василий Макарович, его правда, которая и в самых веселых его рассказах перла поперек и выбивала читателя и зрителя из узаконенной колеи. Воли боялось начальство.
Как Разин уже из клетки спокойно говорил, что он дал эту волю, так из своей клетки дал ее и Шукшин. Еще до "Разина" дал. И героями своими, и самим собой, бытием своим среди нас. Это особенно видно в кино: и в собственных работах Шукшина, и там, где он играл у других режиссеров – у С. Герасимова ("У озера"), у Г. Панфилова ("Прошу слова"), у С. Бондарчука ("Они сражались за Родину"). И в чужих-то картинах это как раз особенно бросалось в глаза. Он везде как-то выпадал из "ансамбля", везде на особицу стоял. Обязательно оказывался шире персонажа, и как бы по роли ни звался, а сразу было видно, что это Шукшин и что он гнет свою правду со всей беззащитностью и прямотой, что ему, как всегда, "больше всех надо". Его любили, и за него было как будто чуть неловко, как это всегда бывает, когда кто-то начинает ломить правду среди людей, не желающих ее слышать, – правила игры нарушает.
Вместе с тем есть какая-то мистическая предопределенность в том, что он не снял "Разина". Не в одном начальстве дело. Тут будто судьба удерживала его от какого-то главного разочарования. Не историческая картина нужна была Шукшину, не канонический народный заступник. Он воскрешал во всей силе и первоначальности неуправляемую, не подчиняющуюся закону, мятущуюся и измученную, вольную и грозную народную душу, раздувал ее из-под почти уж затянувшего ее пепла, опять готов был устыдить расслабленного человека и искусить его могучей тоской по силе и призванности. Беспокойный автопортрет ставил, и это уже пугало как социальная опасность – вот и навалились кучей те, кого он "любил и знал", и повязали по рукам и ногам, и даже казнить не стали, поняли, что самая-то страшная казнь – это как раз связанные руки. Но что-то все-таки таилось как будто и в самой мечте внутренне неосуществимое. Уж и сценарий был готов и даже отмечен премией, и каждый кадр был до детали известен, а что-то все будто дребезжало внутри и не приносило того ясного покоя, с которым уже, в сущности, и не важно, снята картина или нет. Обидно и больно от неосуществленно-сти, но внутренне картина есть, и душа может "отдохнуть" на другой мысли. А тут она как-то неотвязно все крутилась вокруг неухватимого центра, палила душу и не умела найти разрешения.
Не знаю, может, мне это только мерещится, но не по одному "Степану", а и по большинству его вещей видно, что Шукшин оттого и страдает и не знает покоя, что вольная его душа отовсюду уходит с так и неразрешенным внутренним вопросом. Ведь этот его усталый не то крик, не то страшный шепот: "Что с нами происходит?", вырвавшийся в "Кляузе", а до этого точивший его все сознательные годы, он и в "Разине" на глубине слышен. Что гнало эту пылкую, могучую натуру? Не наши же школьные исторические обоснования! Почему его воля, такая естественная, такая сродная милому домашнему простору, такая русская, вызревает такими дикими и часто страшными плодами, что его в русских соборах в адских котлах пишут (Шукшин окаменел, впервые столкнувшись с этим). Не оттого ли он никак не мог найти фильму удовлетворяющего финала?
Кажется, Шукшин начинал отрезвляюще сознавать, что волю-то, как Степан, можно дать, но с одной волей человек не живет, потому что она воспаляет и опьяняет душу и в конце концов дожигает ее, если на каком-то пределе не переходит в свободу, которая вовсе не родня воле, потому что строится на дисциплине и вере, любви и праве, ответственности и духовной трезвости. Похоже, "Разин" вывел Шукшина как раз к осмыслению свободы и дал особенно остро почувствовать, что от нее человек еще дальше, чем от воли, и, самое тревожное, не видит этого разрыва. Незадолго до смерти он говорил в интервью "Сибирским огням": "Теперь, я думаю, надо обострять, обострять как можно активнее, безжалостнее. Доводить разговоры до предела…" – и дальше настаивал, что особенно высоко надо ставить "вопрос совести". Можно только предполагать, до какой степени "безжалостности" и "обострения" он мог возвысить свое творчество. Сердце указало этот предел: разорвалось ночью так стремительно, что не успела рассосаться таблетка валидола под языком. Как всегда, до предела он довел прежде всего себя.
Несколько лет назад В. Г. Распутин горько и верно написал: "Что-то мы не сделали после Шукшина, что-то необходимое и важное, в чем-то, за что он бился, мы его не поддержали". Теперь по всему строю выпотрошенной, лишенной содержания жизни видно, что не только не поддержали, а вообще устремились в совершенно иную сторону, от которой он бежал и с которой боролся – бился, как сильнее и вернее сказал Распутин. Пошлость и духовное истощение жизни, стремительно расходящаяся трещина между человеком и человеком, которые так мучили и злили его, стали вдруг не только нестыдны и неопасны, а законны и поощряемы. Он верил, что все неустройства и сбои человеческой природы есть только измена настоящему существу жизни, и простодушно надеялся на опа-мятование человека, на выздоровление общества. Этой святой наивной верой проникнуто каждое его слово.
Он приходил напоследок показать, что такое русский человек в его замысле, в его Богом данной святой полноте, и мы еще успели почувствовать это и в час его смерти на мгновение вздрогнули, увидев, чем мы могли быть и что предали в себе, какая даль еще была возможна в нас, какой еще полный во весь огляд Родины простор и какая воля! О чем эти сто шестьдесят тысяч писем и кричали, словно в нем и с собой прощались, понимали, что без него не устоят. И как будто в отместку себе потом с удвоенной стремительностью покатились в равнодушие, в предательство истории, в наживу и уничтожение остатков нравственных институтов, в небывалое по размаху разрушение, в теперь уже истинно "религиозное" исповедание принципа "кто был ничем, тот станет всем".
Теперь он не мог бы выжить и дня. Такой мы стали страной для своих лучших детей. И теперь нам уже не дождаться рождения другого такого нашего сына и брата, потому что уничтожена почва для появления искреннего человека. Он до смертного часа оглядывался на Алтай, на милые Сростки, заговаривал себя возможностью возвращения: "Я думаю, что русского человека во многом выручает сознание этого вот – есть еще куда отступать, есть где отдышаться, собраться с духом", – и грел, грел себя мыслью об этом отступлении: "Я живу с чувством, что когда-нибудь я вернусь на родину навсегда".
Мы и сами следом за ним, следом за врачевавшими нас "деревенщиками" надеялись, что ничего не потеряно, что где-то ждут нас родные корни, крепкие и живые, чистые и невредимые, пока не очнулись посреди чужой страны, чужого языка, чужих нравственных законов, как в изгнании, и теперь перечитываем его со странным чувством: неужели это было с нами, в нашей России, и это мы были таким талантливым народом с такой становящейся летящей душой?
Как хороши воспоминания о нем, которые так полно и жадно, тоже будто в запоздалое утешение приводит Коробов. Люди все разные вспоминают, а делаются будто на одно лицо, и лицо это – шукшинское. Он сквозь каждого проступает, будто в каждом выводит на свет божий самое простое и здоровое, и они на минуту забывают свое актерство или писательство и становятся такими же чистыми, здоровыми, коренными людьми, каким был Шукшин, и уже через эту позабытую простоту сердца понимают и пишут его, и он выходит живой, тоже прежде всего именно открытый родной человек.
Однажды мне рассказывал о нем директор Музея С. М. Эйзенштейна Наум Клейман – человек по-эйзенштейновски предельно интеллектуальной, напряженной, какой-то уж разреженной культуры, совсем вроде далекой от Шукшина, а и у него рассказ как будто внутри скорректировался Шукшиным. Я приведу его, как запомнил, потому что каждое воспоминание дорого и хоть нового к образу не прибавляет, но как бы на мгновение и воскрешает живую шукшинскую душу. А это само по себе немало.
"Году в 63–м мы затеяли молодежное объединение и ездили в Сибирь "обкатывать" его. Вася вез показать землякам свой диплом "Из Лебяжьего сообщают", а я – "Ивана Грозного". Вася "Грозного" не любил ("Ни одного живого кадра – все башкой. У нас его и смотреть не будут"). Приехали, показали. Оба простыли. Матушка Васина Мария Сергеевна настряпала воз пельменей, и мы принялись лечиться. И как-то между делом, будто само собой, Мария Сергеевна сказала: "Не приведи Бог царем-то быть. Не пожелала бы я этого ни себе, ни Васе". "Грозный", оказывается, засел в ней и не давал покоя. Вася поглядел на мать, на меня и как-то счастливо хмыкнул – не удивился, а обрадовался – за мать, за земляков.
А потом мы поехали на прииски в Бодайбо. Везли нас куда-то в поселок узкоколейкой. Ночь метельная. Прожектор паровозный режет снег, паровоз мотается на стыках, и луч выхватывает слева и справа вышки, проволоку, зону за зоной. Машинист привычно рассказывает: "Тут были бабы, их, если кого не хватало на поверке, сажали на снег без штанов, половина так и замерзала. А тут – мужики, этих и сажать на снег не надо было, их из шахт не выпускали…" И так километрами. Хотелось уже, чтобы он перестал. Страшная была поездка. В гостинице у нас был один номер, я включил радио, а там Яхонтов прямо с первой строки читает: "Во глубине сибирских руд / Храните гордое терпенье…" И Вася как-то сразу так тяжело, так беспомощно открыто захлебнулся слезами, что и я не устоял. И мы уже потом не забывали этого мгновения".
Для меня все эти воспоминания – лучшее подтверждение, что Шукшин был наиболее личным из русских художников. Никак не литератором только, ни актером, ни режиссером. Мы даже как будто были "умнее" его и относились именно как к младшему брату – непутевому, заводному, всякую минуту готовому загнать нас в сомнительную ситуацию, из которой неизвестно как выпутываться, но чистому душой и оттого чуть снисходительно любимому. Наше бедное интеллектуальное знание какой-то своей частью стыдилось его, как стыдятся хороших, но не умеющих повернуться деревенских родственников, а в душе мы тосковали и про себя верили, что и сами еще можем вернуться к этой здоровой наивной чистоте. Мы благодарили его за то, что он "легализовал" наше загнанное в подполье лучшее, позволил не стыдиться того, что мы торопились загородить "воспитанием" и комплексующей оглядкой на чужое суждение, на скверно понятую нами городскую культуру, за которой уже маячила "культура рыночная".
Увы, всем последующим своим поведением мы доказали, что хватило нас ненадолго, что не устояли мы на шукшинской ноте, не помогли ему, не поддержали и в конце концов оказались все-таки раздавлены своей вечной унизительной оглядкой на "цивилизованные страны", предали свою волю и правду за чечевичную похлебку цветистой пошлости, с которой воюет ночами на книжных прилавках бедный рабочий том Шукшина. А теперь вот будет воевать и книга Коробова о нем.
Этим предательством мы не просто столкнули Шукшина в "культурные чудики", в милое, но уже невозвратное культурное предание, хотя одно это должно было насторожить нас, – мы своротили с наследованного живого народного пути и теперь надолго обречены множить только "посторонние" ("как это… как свидетель"), "букеровские" книги и жить "со стороны".
Есть в воспоминаниях Юрия Скопа пронзительный и на глубине символический эпизод.
"На "Странных людях"… снималась массовка – проводы гармониста в армию. В фильм он не попал, но дело не в этом…
День выдался самое то… Человек сто, а может, и поболе
вышло на расставанье. С песней… Живет в народе такая – "Последний нонешний денечек… " Мотор! Пошли… Головная актерская группа вроде бы ладно взяла песню, а хвост массо-вочный не тое… Позабыли, оказалось, песнь-то… Дубль, другой… Макарыч яриться начал… Пленка горит, а в результате – чепуха сплошная. Вот тогда и взлетел Макарыч на пригорок, чтобы все его видели, остановил яростным взмахом движение и как рявкнет:
– Вы что?! Русские или нет? Как своих отцов-то провожали?! Детей! Да как же это можно забыть? Вы что?! Вы вспомните! Ведь вот как, братцы…
И начал:
– Последний нонешний денечек… – зычно, разливно, с грустцой и азартом бесшабашным за всю массовку вложился в голос. Откуда что берется?.. И вздохнула деревня, прониклась песней…
Когда расходились, сам слышал, как мужики и женщины тосковали: вот уж спели так спели! Ах…"
Мы все спели с ним последний раз. Теперь песня кончилась. И уже некому устыдить нас: "Да как же это можно забыть?!"
И некому отозваться…
Валентин Курбатов
ОТ АВТОРА
Сейчас многие, кто берется писать для любителей российской словесности, вспоминают слова Александра Блока:
Печальная доля – так сложно,
Так трудно и празднично жить,
И стать достояньем доцента,
И критиков новых плодить.
Помнил о них и я, когда работал над этой книгой, тем более что она – второе обращение автора к Василию Макаровичу Шукшину, его жизни и творчеству: в 1977 году в издательстве "Советская Россия" увидела свет моя работа "Василий Шукшин. Творчество. Личность".
Данная книга не является дополненным переизданием предыдущей, хотя некоторые ее страницы (именно некоторые) и повторяют то, что было уже мною сказано ранее.
Более всего в новой работе я стремился передать "сложность" и "праздничность" – историю души, диалектику человеческого и творческого характера Василия Макаровича Шукшина.
Насколько это удалось – судить читателю.
Владимир Коробов, ноябрь 1980 г.
Часть первая
БЕЗДОМНЫЙ ХОЛОД
Итак, с рождения вошло -
Мир в ощущении расколот:
От тела матери – тепло,
От рук отца – бездомный холод.Кричу, не помнящий себя,
Меж двух начал, сурово слитых.
Что ж, разворачивай, судьба,
Новорожденной жизни свиток!И прежде всех земных забот
Ты выставь письмена косые
Своей рукой корявой – год
И имя родины – Россия.
Алексей Прасолов
1. НА ЗАРЕ ТУМАННОЙ ЮНОСТИ
Больно вспоминать. Мне шел семнадцатый год, когда я ранним утром, по весне, уходил из дома. Мне еще хотелось разбежаться и прокатиться на ногах по гладкому, светлому, как стеклышко, ледку, а надо было уходить в огромную неведомую жизнь, где ни одного человека родного или просто знакомого, было грустно и немножко страшно. Мать проводила меня за село, перекрестила на дорогу, села на землю и заплакала. И понимал, ей больно и тоже страшно, но еще больней, видно, смотреть матери на голодных детей. Еще там оставалась сестра, она маленькая. А я мог уйти. И ушел.
Шукшин. Только это не будет экономическая статья…
"Иди, юноша, в молодости твоей, куда ведет тебя сердце твое и куда глядят глаза твои!" – сказано в древней, древней книге.
Он уходил тогда не только по зову сердечному (очень еще смутному). Он просто уходил. Из-за куска хлеба. Не лишнего, а насущного куска, которого не было.
Вини войну…
Но что же с ним было дальше, потом? В одна тысяча девятьсот сорок шестом году? В сорок седьмом? В сорок восьмом?.. Вот – его рассказы, статьи, романы, немногочисленные сохранившиеся письма. Вот – опубликованные и неопубликованные воспоминания друзей и знакомцев. Вот – свидетельства очевидцев, легенды, слухи, анекдоты, наконец, но… Но при всем многообразии этого материала, богатого в целом на факты и даже подробности его жизни, над этими именно годами – годами "ухода" – висит какой-то таинственный покров.
О детстве своем – написал и рассказал много; о том, как в школе работал, – сообщил; о поступлении во ВГИК и об учебе там (особенно в последние годы жизни) – тоже немало поведал; далее жизнь его – и кинематографическая, и "житейская" – уже, можно сказать, и вовсе хорошо прослеживается. А что же годы юности и первой молодости? Словно вето какое-то на них наложено: "Молчи, скрывайся и таи…" Главным образом – одни сугубо внешние, чуть ли не анкетные данные, из которых вывести, понять "историю души" его (а именно она, повторяем, "история", "биография души его" и интересует нас прежде всего!) почти невозможно.
"…В 1946 г. ушел из деревни. Работал в Калуге, на строительстве турбинного завода, во Владимире на тракторном заводе, на стройках Подмосковья". А потом столь же кратко сообщал в интервью (да и то – в считаных!), что служил затем на флоте, в Севастополе.
Негусто. Особенно если не забывать, о каких годах жизни человеческой идет речь. Разве не они, разве не юность и молодость во многом определяют дальнейшее наше и духовное и физическое развитие! Об этом существует целая литература – и специальная, и популярная, и художественная. Но если это так существенно и справедливо вообще, в приложении к любому человеку, то в нашем случае еще важнее, важнее во много крат.
…Давайте-ка посчитаем, произведем нехитрое арифметическое действо (удивительная вещь, но, насколько знаю, никто еще этого не делал, а между тем результат…). Итак: ушел из деревни в 1946 году, а вернулся туда после всех своих скитаний и военно-морской службы – в 1952–м. Каков результат? Семь лет. Целых семь лет его не было дома! Ушел шестнадцатилетним безусым парнишкой (мальчиком почти глядит он на нас с фотографии, сделанной "на паспорт"), а вернулся много повидавшим двадцатитрехлетним мужчиной, уже с малыми морщинками на челе и безвременной хворью в теле (признали язву желудка, из-за нее и не дослужил немного срочную).
Представьте себе:
семь лет – из города в город! Семь лет – по чужим углам, по баракам, общагам, казармам! Семь лет – "в людях", не видя ни одного родного и близкого человека (только редкие письма с Алтая и на Алтай)! Семь лет – внутреннего одиночества, замкнутости душевной! И все это в "нежном" возрасте, на заре туманной юности. И все это…