Римский Корсаков - Иосиф Кунин 11 стр.


- Вас особенно, - он крепко пожал руку Секар-Рожанскому, исполнителю роли Садко.

Чей-то взгляд заставил его обернуться. Перед ним была Волхова, с робким вопросом в чуть косящих глазах, с неуловимой русалочьей улыбкой. Композитор хотел сказать, что счастлив, что впервые в жизни встретил идеальное воплощение своего замысла, что у него в ушах все еще звучит ее удивительный голос. Но кругом стояли люди. Рабочие быстро и сноровисто тюкали деревянными молотками, устанавливая задник.

- Надежда Ивановна Забела, - раздался негромкий голос, и Волхова, все так же робко глядя ему в глаза, протянула руку. - Я училась в Петербургской консерватории. У Ирецкой.

- Да, да. Припоминаю…

- Мой муж, Михаил Александрович Врубель. Ваш горячий поклонник.

- Очень рад. - Корсаков сжал руку молодому художнику.

- И я очень рад.

Наступило короткое молчание.

- Простите. Мне пора. Поете вы превосходно. Вполне хорошо, - глуховато выговорил композитор и скрылся. Он не помнил, чтобы когда-либо так волновался.

Четвертая картина - на новгородской пристани - ошеломила мощью и красотой. Великолепны были декорации и костюмы. Густая киноварь кораблей на кубовой синеве неба, буйная красочность панев, сарафанов, кафтанов и причудливых головных уборов нигде не переходила в пестроту: Коровин задумал их в одной радостной гамме.

На этом бурном цветовом фоне победа гусляра над убогим здравым смыслом новгородских богатеев прозвучала вдохновенно. Голос Волховы, долетевший до Садко из прозрачной озерной глубины, был исполнен необыкновенной прелести. Зал притих, охваченный почти благоговейным чувством.

Властно, ни на кого не глядя, Варяжский гость начинает рассказ:

О скалы грозные дробятся с ревом волны…

Могучий викинг возвещает о людях суровой северной страны, об их угрюмой отваге. Холодное, бурливое море гневно бьется в оркестре, орошая серые утесы бессильными брызгами.

Шаляпин, браво! Браво, браво, Шаляпин! - прокатывается по театру.

И снова глубокая тишина. От музыки повеяло теплом. Лениво качнулась лазурная ширь южного моря.

Не счесть алмазов в каменных пещерах… -

разливается сладостная песня Индийского гостя. Гордая мечта Садко близится к осуществлению. Она овладела воображением новгородцев, подняла новгородский люд на подвиг: в далекое плавание уходит Садко с вольной дружиной. Готовы корабли, подняты паруса.

Высота ли, высота поднебесная, -

запевает бесстрашный гусляр. Песню подхватывает дружина. Паруса наполняются ветром, лучи заходящего солнца озаряют их. Занавес медленно опускается. Гремит торжественный хор:

Высота ли, высота поднебесная,
Глубота, глубота - окиан-море,
Широко раздолье по всей земле…

Двенадцать лет плавал по морям Садко, наконец потребовал его к себе Царь морской, женит его на любимой дочери, царевне Волхове. Вместе с новгородским гусляром проникает зритель в сказочное подводное царство. Струятся, переливаются хрустальные стены лазоревого терема, мерцают, светятся одежды его удивительных обитателей. Сыграли свадьбу, пируют пир. Взялся за гусли молодой новгородец. Все быстрее, стремительнее движенье. От неистового пляса подводных чудищ вздымается буря, словно фантазия Садко вызвала к жизни силы, с которыми сама не может справиться. И пришел неподобному, гибельному для людей веселью конец. Уходит навсегда в темень темную подводное царство. Волхове и Садко путь в Новгород - туда понесет их свадебный поезд, помчатся они в раковине, запряженной касатками и лебедями. Рокочут в оркестре быстрые волны, рассекает прозрачную толщу вод праздничный поезд, и долетают из сгустившейся темноты полные счастья и неги голоса новобрачных…

Сказка кончается там же, где начиналась, - на берегу Ильмень-озера. В предрассветном сумраке можно различить фигуру спящего Садко. Не сновидением ли гусляра было все, что с ним случилось? Не привиделась ли ему вещая морская дева? Нет, мы все еще в царстве сказки. Вот и Волхова склоняется над спящим, баюкая своего дружка нежной, невыразимо грустной колыбельной:

Сон по бережку ходил,
Дрема по лугу…
Баю-бай, баю-бай!

Не бывать Волхове счастливой женой гусляра, не бывать счастливой матерью. Первую свою и последнюю колыбельную поет она на раннем рассвете, навсегда прощаясь с Садко.

В ее пении слились русалочья прелесть и человеческое тепло, любовь и печаль. Таинственный ритм бегущей волны проступает даже в ласковом "баю-бай", сообщая ему странный колдовской оттенок. Голос крепнет, властная сила появляется в нем. Не скорбной жертвой - гордой девой, ведающей судьбу и вольно отдающейся великому предназначенью, принимает она свой жребий. Снова, как некогда, ее песня становится похожей на заклинанье, и снова слышится в ней отзвук немолчной песни океана:

Заря взошла на небеса…
Будь славен и счастлив. Садко!
А я, царевна Волхова,
Подруга вещая твоя,
Туманом легким растекусь
И быстрой речкой обернусь…

И Волховы нет. Только алый утренний туман скользит по лугу да в оркестре расходится, ширится какое-то светлое воздушное движение…

Финал звучен, как и подобает финалу. Ликуют новгородцы, увидевшие с восходом солнца судоходную реку, чудом проложившую за ночь путь через город. Гремит слава певцу Садко и тому, кто повыше его, - Великому Новгороду.

Москвичи с юношеским энтузиазмом вызывают автора и артистов. Бесчисленное множество маленьких лавровых венков, огромные цветочные венки с лентами, бурные, словно от вызова к вызову нарастающие овации и - конец. Гаснет свет, пустеет театр…

За кулисами Кругликов крепко обнимает композитора.

- Ну, Николай Андреевич, вы отомщены!

Произведение, созданное дружными усилиями Римского-Корсакова и мамонтовской оперы, вошло в историю русской культуры. Облеклись живой плотью почерпнутые из родников русского былевого эпоса образы смелого новгородского гусляра и вещей дочери Морского царя. Поднялся на свет громадный пласт народного музыкального и поэтического творчества.

Среди опер Римского-Корсакова "Садко" занял выдающееся место. В нем художник вновь нашел себя. Из темного лабиринта поисков он вышел на свет более зрелым, более мудрым, чем был прежде.

ГЛАВА X. САВВА ВЕЛИКОЛЕПНЫЙ

СПОР ОБ ИСКУССТВЕ

А другой день в том же мамонтовском театре шла утренним спектаклем "Псковитянка" с Шаляпиным в роли Ивана Грозного. Его Варяжский гость был великолепно кинутым на полотно мазком, Грозный - гениальным портретом. Жестокость, нежность, скрывающая себя под личиной шутки, больная подозрительность, сила мысли и отцовская скорбь, то мешаясь, то выступая по отдельности, окрашивали малейший изгиб его голоса и лепили пугающе страшный и странно обаятельный образ. Такого Грозного не знала еще ни русская сцена, ни русская живопись. Художественное наслаждение вырастало здесь во что-то безмерное, почти невыносимое по своей полноте и тяжести. Даже Забела - трогательная, до последней нотки верная своей натуре Ольга, истинная дочь вольнолюбивого и кроткого Пскова - отходила в присутствии Шаляпина куда-то на задний план.

Второго января, в самый день своего семидесятичетырехлетия, приехал Стасов. Он приехал слушать и смотреть "Садко", но были у него еще и другие, тайные, далеко идущие замыслы. Чуть не с поезда раскатился в Долго-Хамовнический переулок, бодро взбежал на второй этаж деревянного дома в глубине двора, вогнал в краску графинюшку Софью Андреевну, крепко расцеловав ее по праву возраста, и прошел прямо к Льву Николаевичу. Открыто любуясь на его побледневшее и осунувшееся после болезни, но бесконечно одушевленное лицо, он о чем-то серьезно толковал с ним и притом, что было совсем на Стасова не похоже, тихо, почти вполголоса. Мысль, давно запавшая ему в голову и не дававшая покоя, близилась к осуществлению. Он даже мысленно подарил эту живо предвкушаемую радость себе ко дню рождения и уже на улице, возвращаясь в гостиницу, все удерживался, чтобы не крикнуть во всеуслышание что-то ликующе-победительное.

Вечером Владимир Васильевич был на "Садко", упивался музыкой, Варяжским гостем и огромным успехом оперы, богатырски аплодировал, высясь в партере величавым монументом на голову выше всех москвичей, вопиявших: "Шаляпин!", "Забела!", "Секар!", "Римский-Корсаков!", "Римский-Корсаков!" и снова "Шаляпин!", "Шаляпин!", "Шаляпин!" А на другой день, ближе к вечеру, кое о чем келейно договорившись с Корсаковым и поборов его слабое сопротивление, вновь отправился в Долго-Хамовнический.

К девяти часам, после званого обеда у директора консерватории Сафонова, легкие санки примчали по глубоким московским снегам к Толстому Николая Андреевича и Надежду Николаевну. Сбывалось тайное горячее желание Стасова. Он примолк и блаженно, с доброй фамильярностью оглядывал Толстого в его рабочей блузе и сапогах, маленького, кряжистого, с огоньками в серых колючих глазах, и высокого серьезного Римского-Корсакова в длинном старомодном сюртуке. Разговор постепенно наладился. Нашлись общие знакомые, Николай Андреевич вспомнил занятный случай из времен заокеанского плавания, Лев Николаевич оживился и отменно рассказал о жизни в Башкирии, где он лечился кумысом от чахотки. У слушателей даже на языке появился кисловатый вкус кумыса, и словно дохнуло в лицо жарким степным ветром. Посмотреть со стороны - никто бы не догадался, что за столом сидят величайший русский писатель с величайшим из ныне живущих русских композиторов. Просто пьют кофе и дружелюбно разговаривают обо всем, а больше - ни о чем, славные, вполне свойские люди. Вон у Льва Николаевича после кофе щеки порозовели. Софья Андреевна потчует гостей печеньем.

А между тем все это было не более как тонкая корочка на неостывшем потоке лавы. Всего несколько дней, как вышел московский журнал с началом большой статьи Льва Николаевича, спешные поправки вносилась в последние, пошедшие в набор главы, и мысль автора не умела и не хотела покинуть мучившую его тему. "Что такое искусство?" - сурово спрашивал Толстой самим названием статьи и, яростно откидывая все, что ему казалось пустым и ложным, уверенный, что истина у него в руках, что она проста и самоочевидна, обрушивал удар разом на пошлые понятия об искусстве так называемого "образованного общества", такие же лицемерные, как породивший их общественный порядок, и на здравые художественные идеи и бесценные ценности, рожденные в борьбе с этим порядком, отразившие вековое художественное развитие человечества. Толстой отказал в своем признании, в частности, почти всей музыке, начиная с Бетховена.

Идиллия кончилась, когда встали из-за стола. Ненароком затронутая тема "искусство" мгновенно расширилась, заполнила все пространство разговора и, как грозная туча, нависла над участниками, сверкая еще далекими, но близящимися молниями, погромыхивая бедой и гневом. Изменился ход времени, лихорадочно ускорившись и получив черты едва ли не стихийной катастрофы. Двадцать с небольшим лет назад Лев Толстой объявил Чайковскому, что превозносимый всеми Бетховен не что иное, как бездарность, и Петр Ильич, растерянно и виновато улыбаясь, начал объяснять бесстрашному собеседнику, что тот не совсем прав. До конца жизни Чайковский не мог себе простить проявленного им тогда слабодушия.

Теперь с великолепной, веселой и яростной прямотой, сияя восторгом первого открытия, так что нельзя было не любоваться им, даже очень сердясь на него, Лев Николаевич заявил, что величайшей бедой искусства является красота, дурацкое стремление услаждать зрение и слух. Что музыка, не понятная неграмотному мужику, уже не искусство, не нужна, вредна, отвратительна, позорна. Что Вагнер, на опере которого он прошлой весной не мог высидеть более одного акта, - шарлатан, а его поклонники просто лгут из боязни прослыть отсталыми.

Корсаков, удивленный и раздосадованный, пробовал ссылаться на "Войну и мир", сочинение тоже мужику не доступное, но исполненное красоты и поднимающее своего читателя, однако встретил жестокий отпор. "Война и мир" и "Анна Каренина" были отвергнуты безо всякого снисхождения. Оказалось, что Толстой глубоко презирает себя за эти романы, а также за свое непреодолимое пристрастие к музыке Шопена. "Ну, а я так страшно счастлив, - сердито крикнул Корсаков, - что не только Шопена, но и Бетховена боготворю!" Владимир Васильевич ни жив ни мертв следил за ходом спора, изредка пытаясь вставить умиротворяющее слово. Куда там! Лев Николаевич горячился, даже за руки хватал гостя, требуя внимания и перебивая. А Николай Андреевич не уступал. Речь шла о слишком для него дорогом и важном. Изложение правильных положений, даже увлекательное и заразительно действующее на чувство, еще не составляет искусства. Нет искусства без поэзии, воображения, короче говоря, без красоты. И не вровень с читателем или слушателем должно оно становиться, а быть выше его и именно потому возвышать его.

Стасов, побледнев, поднялся и заторопился уходить. Грозовая туча надвинулась вплотную, молнии сверкали поминутно. Софья Андреевна с худо сдерживаемым отчаянием смотрела на мужа. Надежда Николаевна, не принимая прямого участия в схватке, радовалась прямым и ясным ответам Николая Андреевича, разделяла его волнение и негодование.

Уже был час ночи, когда Корсаковы вышли в переднюю. На сожаления Надежды Николаевны, что они утомили и обеспокоили Льва Николаевича, непреклонный и все еще разгневанный хозяин ответил неожиданно: "Полноте, мне было очень интересно сегодня лицом к лицу увидеть мрак". Воплощение мрака, Николай Андреевич, в этот миг с покорностью судьбе надевал огромную, для него слишком просторную стасовскую шубу: Владимир Васильевич в своем поспешном отступлении перепутал шубы.

Недовольный собой, вернулся Толстой в кабинет. Он молчал, медленно успокаиваясь и стихая. Потом лег. Наутро в дневнике появилась новая запись: "Нынче уже четвертое. Мне немного лучше. Хочется работать. Вчера Стасов и Р., кофе, глупый разговор об искусстве. Когда я буду исполнять то, что много баить - не подобаить?"

МАМОНТОВЦЫ В ПЕТЕРБУРГЕ

От снегов и крепкого московского морозца - в петербургскую студеную слякоть. От шумных и веселых сборищ, от талантливой мамонтовской бестолковщины - в размеренный консерваторский, вицмундирно-музыкальный, казенно-художественный быт. Словно и не было поездки. Однако не совсем так. После "Садко" тлеет в груди какой-то уголек. Вот бы летние романсы послушать в исполнении Забелы! Должно получиться. Хоть "Не ветер, вея с высоты" или "Редеет облаков летучая гряда"… Надо писать новую оперу, где раздолье было бы пению и оркестр не выходил бы на главное место. Есть еще одна искорка в памяти: Грозный. Работу, пожалуй, следует начать с давно, еще с 1877 году, написанного, но в оперу в ее окончательном виде невключенного пролога к "Псковитянке". А потом - "Царская невеста" того же Мея.

Вести из Москвы приходили пестрые. Сергей Иванович Танеев три раза кряду был на "Садко" и назвал его в письме к Николаю Андреевичу "чудным произведением", посетовав, однако, на возрастающие от раза к разу неурядицы в исполнении. Затем прилетела ошеломляющая новость: после очередного спектакля "Садко" Солодовниковский театр поздней ночью загорелся и сгорел. Оперная труппа перешла в маленький и неудобный театр на Никитской. Здесь в конце месяца показали публике торопливо, наспех разученную "Майскую ночь" с поэтической Забелой - Панночкой и Шаляпиным - Головой.

В середине февраля, как раз когда что-то начало образовываться с прологом к "Псковитянке" - одноактной "Верой Шелогой", - на Загородный проспект сверх ожиданий явился самолично Савва Мамонтов. После неизбежных московских объятий и лобызаний Савва объявил, что послезавтра в Петербург приезжает его труппа, спектакли будут в консерваторском зале (разрешение получено, афиши заказаны), и хорошо бы открыть гастроли оперой "Садко" под управлением автора.

С двадцатого февраля в жизни Николая Андреевича началось нечто небывалое. "Садко" он, правда, не дирижировал, но за считанные часы репетиций подтянул и хор и оркестр, выровнял звучность, разучил трудные места, выправил оттенки, показал правильные темпы. Несмотря на то, что Шаляпин в первом спектакле не участвовал, успех был огромный. Музыкальный Петербург понял, чего он лишился по милости хозяев Мариинской сцены. Скоро оказалось, что "Садко" - настоящий гвоздь сезона. Ни одна из привезенных Мамонтовым опер не привлекала столько публики. Даже притягательная новинка - вагнеровский цикл с немецкими артистами, перед которыми гостеприимно распахнул двери императорский театр, - не могла ослабить успех "Садко".

За "Садко" - "Псковитянка" с Шаляпиным. Театр неполон, но успех подавляющий. Стасов откликнулся громовой статьей "Радость безмерная", воздав исполнителю роли Грозного заслуженную хвалу. За "Псковитянкой" пришел черед "Снегурочки".

Николай Андреевич, по собственным словам, дневал и ночевал в опере, даже консерваторские занятия, сколько было возможно, забросил. Кажется, никогда и нигде еще не чувствовал он себя так хорошо и свободно, как с мамонтовцами. Никто не понимал его так, как мгновенно, с полуслова понимали Шаляпин. Забела, Секар-Рожанский, дирижер Эспозито, Врубель, неразлучные Серов и Коровин - "Коров и Серовин", как шутливо называл их Савва Иванович, благодушно, а бывало, и властно, чутко, а то и норовисто правивший своим суматошным оперным царством. На мудрого и благостного царя Берендея он был мало похож. Но кто бы мог подумать, что черты царя-философа из земли берендеев нашлись в самом Римском-Корсакове? И нашел их Михаил Александрович Врубель. Слушая, как Корсаков разучивает с Надеждой Ивановной партию Снегурочки, наслаждаясь простыми, ясными указаниями композитора, вдруг по-новому освещавшими артистке задачу или музыкальный смысл эпизода, Врубель нет-нет да и чертил что-то мягким карандашом на листе бумаги. Минутная задумчивость Николая Андреевича, касавшегося на какое-то мгновение бороды длинными худыми пальцами, его крупные черты, дышавшие сейчас умиротворенностью и лаской, оставались жить в лаконичном узоре зарисовки, своего рода стенограмме. Придет время, художник расшифрует ее, и образ мудрого наставника явится в ином обличье, укрытый старинным цветным плащом, в высокой шапке киевских или новгородских князей, с посохом в руке. И в майолике "Царь Берендей" никто не угадает сурового петербургского композитора. Разве что сам Врубель расскажет.

Чудо, мелькнувшее в Москве, на спектакле "Садко", повторилось. Жила на свете певица, у которой в голосе, в облике было все, о чем только мог мечтать Римский-Корсаков. То самое "лирическо-фиоритурно-драматическое" сопрано, которое было необходимо для Волховы и которого, строго говоря, не бывает, почему в письме к Кругликову он в свое время и снабдил это определение двумя вопросительными и двумя восклицательными знаками. Та артистка, которая была поэтична и невыразимо трогательна в реальной роли Ольги и человечна в сказочных образах Снегурочки, Панночки, Волховы. А уж музыкальна! Она была так близорука, что не видела со сцены палочку дирижера, но вступала безошибочно. Ведь она вся пела в это время, и музыка, как кровь, бежала по ее жилам.

Назад Дальше