Император Николай ясно понимал неудобство такого порядка вещей, но в то же время чувствовал и все трудности выйти из него. Первая заключалась в необходимости изменить личное положение старшего его брата, имевшего в супружестве польку, влюбленного во вверенные его начальству войска и благоприятствовавшего желанию поляков присоединить к Царству Польскому прочие одноплеменные с ними губернии, уже столь давно находившиеся под русскою державою. Второю трудностью представлялось ниспровержение устройства, созданного императором Александром. Преемник отказался бы чрез то от наследственного имени освободителя и благодетеля Польши, вооружил бы против себя миллионы поляков, еще более напугал бы Европу, уже без того устрашенную его могуществом, и, наконец, жестоко огорчил бы цесаревича, который, относя всю вверенную ему власть к воле покойного императора, почел бы вопиющим неправосудием отнятие у него этой власти братом, которому он уступил престол.
Поляки, крайне недовольные управлением цесаревича и уже начинавшие постепенно забывать благодеяния Александра, с нетерпением и беспокойством ждали решения своей судьбы от нового императора. Носились слухи, что он не жалует поляков и негодует на данные им привилегии; что в характере его преобладает строгость и что он никогда не согласится на присоединение к Царству прежних польских областей. Никто почти еще не знал его, и все колебались между страхом и надеждою.
Государь долгое время зрело соображал и обдумывал все трудности своего положения в отношении к цесаревичу, к многочисленным польским своим подданным, к обязанностям своим касательно России и к той дани уважения, которую налагала на него память его предшественника.
Он признал необходимым удостовериться во всем лично и, пользуясь одною из статей конституционной хартии, решился ехать в Варшаву для коронования себя там царем польским.
Слух о том оживил новыми надеждами жителей возвращенных от Польши губерний и не порадовал русских. […]
Все было готово к нашей поездке. 22 апреля [1829] государь отправился сперва в Динабург, куда два дня спустя приехала и императрица.
Работы по возведению динабургских укреплений значительно подвинулись вперед и производились с совершенством, заслужившим полное одобрение государя.
Оттуда императрица продолжала свой путь прямо на Варшаву, а мы поехали в Вильну, куда прибыли ночью, при свете нескольких плошек, догоравших от иллюминации, зажженной жителями вечером, для встречи нового их монарха.
Государь остановился во дворце, который с раннего утра обступила многолюдная толпа. Посетив сначала русский собор, его величество присутствовал потом на разводе одного из батальонов Литовского корпуса. Вся площадь и все ведущие к ней улицы были полны народом, жаждавшим, казалось, его видеть, и на всех лицах сияли радость и доверие. Государь осмотрел в подробности университет и больницы и везде остался доволен найденным порядком. […]
К ночи мы приехали в Белосток и остановились в прекрасном дворце, бывшем некогда жилищем сестры последнего короля польского, где ожидал государя командир Литовского корпуса барон Розен. Переночевав здесь, еще впервые с Динабурга не в коляске, мы утром пустились к Тыкочину, лежащему на границе империи с Царством Польским.
Хотя я не видал этих мест с войны 1806 и 1807 годов, однако не сомневался, что тотчас узнаю местности, изъезженные мною верхом с небольшим за 20 лет [до того] во всех направлениях, и даже уверял государя, что объясню ему по дороге все позиции, сражения и марши наших войск. Каково же было мое удивление, когда с самого выезда из Белостока нас, вместо тогдашних сыпучих песков и бездонных болот, повезли по чудесному шоссе! Точно так же изменилась местность перед Тыкочином. Движущегося моста, топкой плотины уже не было; самое местечко приняло вид опрятности и довольства; все преобразилось: край, самый бедный и самый грязный в мире, чуждый всякой промышленности, был превращен, как бы волшебством, в страну богатую, чистую и просвещенную. Роскошные почтовые дороги, опрятные города, обработанные поля, фабрики, наполненные чужеземными мастеровыми, общее благосостояние, наконец, все, чего мудрое и отеческое правительство может достигнуть разве с усилием в полвека, было сделано императором Александром в 15 лет. Самая закоренелая неблагодарность молодых польских патриотов вынуждена была очевидностью воздать дань истине и сознаться, что покойный император пересоздал эту часть Польши. […]
В Яблоне, хорошеньком имении князя Понятовского за 14 верст от Варшавы, ожидали нас обед и – цесаревич Константин Павлович с почетным рапортом. Княгиня Лович прибыла вслед за тем, и оба брата с своими супругами провели вместе остаток дня с видом самой сердечной друг к другу приязни.
Я в тот же вечер отправился в Варшаву для некоторых распоряжений к торжеству следующего дня.
Все войска, русские и польские, стали под ружье уже с раннего утра: кавалерия по ту сторону Вислы, а пехота – вдоль тех улиц, по которым должна была следовать императорская чета. Чтобы показать город на большем протяжении и вместе для избежания крутого подъема с Прагского моста, ниже его был устроен, нарочно для этой церемонии, еще другой. Все население польской столицы и множество прибывших к этому дню иностранцев и поселян заняло все окна, балконы и улицы. […]
Перед въездом на мост цесаревич и вся государева свита сели на лошадей. Мне впервые случилось тут увидеть войска, состоявшие под начальством великого князя Константина Павловича. Их выправка, обмундировка и выбор людей и лошадей были истинно великолепны. Русские полки – два пехотные и три кавалерийские – находились в одних и тех же дивизиях с польскими. Вид их был одинаков, и по внешности между войсками обеих наций царствовало полное слияние. […]
Наконец показались кареты, везшие государя, императрицу и наследника.
Они остановились у Прагской заставы, в небольшом домике, где ожидали их высшие придворные сановники и парадные экипажи и где императрица переоделась. Государь сел на лошадь – и шествие тронулось.
Войско, еще впервые видевшее своего молодого и прекрасного императора, приветствовало его обычным "ура!". Я внимательно наблюдал за выражением лиц солдат. Казалось, все, и поляки и русские, радостно смотрели на государя и одинаково одушевлялись желанием заслужить его удовольствие. […]
Войско и народ продолжали встречать государя радостными кликами; дамы у окон и на балконах махали платками и казались в восторге от красоты императора, от бесподобного личика его сына, от приветливых поклонов и всей очаровательной осанки императрицы; словом, глаз самый наблюдательный не открыл бы в варшавской встрече ничего, кроме радости и привязанности верного своему монарху народа. Таким сей последний нам представился; таков он был и в сущности, по крайней мере относительно массы.
Государь остановился перед римско-католическим собором и принял тут от приветствовавшего его духовенства святую воду, к общему восхищению присутствовавших.
Сойдя с лошади у входа в королевский дворец, он остановился, чтобы подождать императрицу и принять ее из кареты. Княгиня Лович и знатнейшие польские дамы встретили ее внизу лестницы.
После обеда государь пошел к цесаревичу об руку с императрицею, один, без всякого конвоя или свиты. Этот знак доверия и эта простота очаровали всех жителей; единодушные виваты долго сопровождали августейшую чету по улице.
На следующее утро государь присутствовал у развода на Саксонской площади; несметная толпа ожидала там его прибытия.
Цесаревич старался подавать собою пример почтительности и усердия. У развода он суетился, как бы простой генерал, устрашенный высочайшим присутствием; при церемониальном марше становился сам на правый фланг и при втором проходе шел в замке, с карманною книжкою в руке, для отметки тут же высочайших приказаний. […]
В доказательство того, что обе страны находятся под одним и тем же правительством, государь велел привезти из Петербурга императорскую корону.
В назначенный для коронации день дворцовые залы наполнились приглашенными сановниками и дамами; войска стали от дворца до римско-католического собора; улицы, балконы и даже кровли покрылись зрителями.
Императорская чета с наследником, обоими великими князьями и всею военною свитою, в предшествии двора, вступила в тронную залу королей польских. Вокруг залы поместились министры, сенаторы, прелаты и нунции.
Государь на ступенях трона, под королевским балдахином, возложив на себя корону, произнес присягу перед распятием. В выражении его голоса было столько величественности и правды, что всех предстоящих объяло глубокое умиление.
Потом царь с царицею следовали пешком к собору, среди восторженных криков толпы.
В соборе, под древними сводами которого столько королей воспринимали корону и столько поколений поклонялись своим владыкам, поляками не могло не овладеть некоторое самодовольство при виде потомка Петра Великого, отдающего почесть вероисповеданию их края, и католическое духовенство не могло не ощущать странного чувства, вознося молитвы о возведенном на престол православном царе. На нас, напротив, все это произвело какое-то тягостное впечатление, как бы предзнаменовавшее ту неблагодарность, которою этот легкомысленный и тщеславный народ отплатит со временем за доверие и честь, оказанные ему русским императором.
Возвратясь во внутренние комнаты дворца, государь прислал за мною. При виде моего душевного смущения он не скрыл и своего. Он принес присягу с чистыми помыслами и с твердою решимостию свято ее соблюдать. Рыцарское его сердце всегда чуждалось всякой затаенной мысли.
После церемонии был во дворце банкетный стол.
Этот день ознаменовался немалыми милостями, между прочим и пожалованием князя Адама Чарторыжского в обер-камергеры, что несколько огорчило тщеславного князя, постоянно мечтавшего носить титул царского наместника.
За обедом мне пришлось сидеть между нунциями; жалуясь на жестокую грубость цесаревича и превознося приветливость нового их царя, они отзывались, что охотно отдали бы последнему свою конституционную хартию со всеми ее привилегиями, лишь бы он управлял ими непосредственно, как управляет Россиею.
За церемониею следовали иллюминации, балы, театры и большие смотры. […]
…Уже несколько лет не был собираем в Царстве Польском народный сейм. Государь, как строгий исполнитель данного слова, не захотел долее отлагать созвание этого сейма, установленного данною императором Александром конституциею. Велев вследствие того нунциям явиться в Варшаву к половине мая, он и сам стал готовиться к поездке туда. Мы выехали из Петербурга 2 мая [1829], опять по тракту на Динабург (Двинск), куда государя постоянно влекло сочувствие к работам, производившимся столько лет под личным его надзором в бытность его генерал-инспектором по инженерной части. Употребив два дня на осмотр этих работ, нескольких полков 1-го корпуса и резервных батальонов, он продолжал свой путь на Ковно и Остроленко и прибыл в Варшаву 9-го числа поутру. […]
Государь с императрицею пришли в тронную залу, за ними следовали двор и вся военная свита, а галереи были наполнены почетнейшими дамами. По занятии всеми своих мест государь открыл собрание речью, заслужившею общее одобрение. Все любовались величественною его осанкою и звонким голосом и казались исполненными самой ревностной к нему привязанности. Одним из первых предметов, к обсуждению которых камера нунциев приступила в тот же день, было предложение, единогласно принятое, воздвигнуть народный памятник императору Александру. Маршал сейма дал большой обед всем почтеннейшим сановникам, находившимся в Варшаве, и всем нунциям. На нем присутствовал и государь. Здоровье его было провозглашено при единодушных кликах, и это пиршество совершилось со всевозможным приличием и всеми признаками сердечной преданности. Прекрасные балы несколько раз соединяли все высшее варшавское общество в Лазенках, а императорская фамилия удостоила также своим присутствием бал, данный графом Замойским, председателем государственного совета Царства. Все по виду казалось спокойным, а между тем в камере нунциев уже зарождалась оппозиция. Толковали о протесте перед царем против самоуправных действий и против преувеличенных издержек на войско. Стали образовываться партии, но ни в чем еще не обнаруживалось никакого неприязненного чувства против особы монарха.
Государь признал за благо явить новое доказательство своей добросовестности, отстранив даже и тень какого-нибудь влияния с его стороны на работы сейма. Вследствие того он оставил на все время их продолжения Варшаву и самые пределы Царства.
За внешней пышностью торжеств только очень проницательные люди могли почувствовать то вулканическое напряжение, которое уже колебало почву под ногами русской администрации.
Из записки Александра Христофоровича Бенкендорфа "Император Николай I в 1828–1831 годах"
Между тем пришло известие о бельгийской революции, изгнавшей из Брюсселя принца Оранского; брат его, принц Фридрих, пытался было снова овладеть Брюсселем, но, продержавшись там лишь несколько дней, покинул город и весь край на жертву революции, представлявшей, собственно, одно постыдное и смешное подражание парижской.
Пример был опасен. В Брюсселе, как и в Париже, победа осталась на стороне революции; там, как и тут, законность должна была поклониться перед беспорядком и монархия перед демократическими идеями! Умы разгорячались, и легкость успеха в этих двух странах не могла не ободрить и не внушить новой отваги людям злонамеренным. Варшава была переполнена такими. Обезьянство французским доктринам, увлекшее слабые польские головы в первую революцию и приведшее Польшу к первому ее разделу, возобновилось и теперь в том же духе и послужило сигналом к восстанию.
Уже за несколько времени перед тем замечались разные проявления революционных замыслов в варшавской школе подпрапорщиков. Цесаревич, быв неоднократно о том предварен, сначала не давал веры этим изветам, а впоследствии хотя и учредил следственную комиссию, но сия последняя действовала чрезвычайно слабо. Несмотря на подозрительный свой характер, цесаревич не хотел предполагать, чтобы нашлись преступники в числе тех, которых называл своими, а подпрапорщики, помещенные на жительство возле сада его Бельведера, им сформированные, обученные и, так сказать, воспитанные, были для него такими в полном смысле.
25 ноября [1830], вечером, пришло к государю известие, что 17-го числа, вечером же, Варшава сделалась театром кровавых сцен. Описывалось, как несколько подпрапорщиков ворвались в Бельведерский дворец, изранили президента полиции Любовицкого и убили генерала Жандра, прискакавшего предварить цесаревича о грозящей ему опасности; как цесаревич сам едва успел от них скрыться задним ходом и сесть на лошадь. Только когда русская гвардейская кавалерия поспешила на помощь ему, убийцы бежали из Бельведера; как между тем весь город пришел в волнение, и народ, бросившись в арсенал и выломав все двери в нем, захватил все находившиеся там склады оружия. Далее, что 4-й линейный полк, саперный батальон и гвардейская конноартиллерийская батарея, уже заранее подготовленные бунтовщиками, тотчас стали на их сторону, а поспешившие к волновавшимся сборищам для восстановления порядка военный министр граф Гауке, начальник пехоты граф Станислав Потоцкий, генералы – Дементовский, Трембицкий, Брюмер и Новицкий – пали жертвами ярости своих соотчичей; что русские полки Литовский и Волынский и с ними часть польских гвардейских гренадер, в польской походной амуниции, ждут на площади приказаний цесаревича; что Конноегерский полк польской гвардии с несколькими ротами армейских гренадер сохранили верность и в ночь присоединились к трем русским кавалерийским полкам, находившимся при цесаревиче; наконец, что весь город открыто бунтует и никаких мер не принято для его усмирения.
Государь тотчас прислал за мною и, когда я явился, дал мне прочесть рапорт цесаревича. Между тем, не теряя ни минуты, он уже успел отдать все нужные приказания. 1-й корпус, под командою П. П. Палена, получил приказание двинуться к границам Царства, а барону Розену, начальнику Литовского корпуса, велено взять то направление, какое укажет цесаревич.
На другое утро государь, по обыкновению, присутствовал при разводе и с окончанием его, став в середину экзерциргауза, вызвал к себе генералов и офицеров. Все и из покорности, и из любопытства поспешили столпиться вокруг лошади, на которой он сидел. Тут государь громко и внятно передал подробности печальных варшавских событий и, сообщив об опасности, которой подвергался его брат, и о принятых уже мерах, заключил следующими словами: "В случае нужды вы, моя гвардия, пойдете наказать изменников и восстановить порядок и оскорбленную честь России. Знаю, что я во всех обстоятельствах могу полагаться на вас!" В продолжение речи государя внимание слушателей все более и более напрягалось, и кружок их вокруг него все становился теснее; но при последних словах все, так сказать, налегли на него; каждый хотел лично выразить ему свою любовь и преданность; все были в слезах, и единодушное "ура!" стоявших в ружье солдат сопровождало государя до выхода его из экзерциргауза. Эта сцена произвела неописуемое впечатление: старые и молодые, генералы и офицеры и даже солдаты, все были глубоко тронуты, и государь при этом случае легко мог удостовериться в питаемом к нему восторженном чувстве. […]
Приняв все меры к сосредоточению достаточных сил для подавления мятежа, государь решился, однако же, истощить все средства к образумлению своих заблудших подданных без кровопролития. Он отправил состоящего при нем польского флигель-адъютанта Гауке в Варшаву с манифестом, открывавшим нации возможность испросить себе прощение, с письмом к Хлопицкому, которому давал разные повеления касательно участи вдов изменнически убитых генералов, с приказом польской армии собраться в полном составе у Плоцка.
Хлопицкий и некоторые другие лица, сохранявшие еще рассудок, страшась предстоящей борьбы, советовали вступить в переговоры, но партия якобинцев, предводительствуемая Лелевелем, честолюбие Чарторыжского, мечтавшего быть избранным на трон Польши, и толпа безумцев, увлекаемых только личными своими страстями, одержали верх. Повеления и предложения государя были отвергнуты. Единственная уступка, которой мог добиться Хлопицкий, состояла в согласии послать депутацию в Петербург, но не для изъявления покорности и раскаяния, а для настояния об удовлетворении всех домогательств Польши и о присоединении к ней наших Литовских губерний. Польский министр финансов князь Любецкий, человек очень умный, видя в этой миссии единственное средство к спасению своей жизни, так искусно умел повести дело, что выбор быть представителем этой депутации пал на него. Он взял себе в товарищи сеймового депутата Езерского.