Основная мысль брошюры заключается в том положении, что в "Мертвых душах" мы видим величавое эпическое созерцание древних, утраченное в продолжение веков и снова восстающее перед нами во всей своей неувядаемой красоте и что у Гоголя мы встречаем такую "полноту и конкретность" создания, какою отличаются только создания Гомера или Шекспира. "Только Гомер, Шекспир и Гоголь, – говорит К.Аксаков, – обладают этой тайной искусства". Подобно тому, как у Гомера мы видим "все образы природы человека, заключенные в созерцаемом мире, и – соединенные чудно – глубоко и истинно шумят волны, несется корабль, враждуют и действуют люди", так и поэма Гоголя "представляет целую сферу жизни, целый мир, где, как у Гомера, свободно шумят и блещут волны, всходит солнце, красуется вся природа и живет человек". Большинство читателей, по мнению Аксакова, не подготовлено к тому, чтобы вполне понять и оценить поэму Гоголя, именно потому, что утеряло вкус к истинной классической красоте и приходит в недоуменье перед непривычным или, лучше сказать, забытым характером поэтического творчества. В первых же строках брошюры К. Аксаков заявляет о "Мертвых душах", что перед нами возникает новый характер создания, является оправдание целой сферы поэзии, – давно унижаемой, древний эпос восстает перед нами". Выясняя величие и всеобъемлющее значение древнего эпоса, К. Аксаков отмечает постепенное "обмеление его на Западе" и затем провозглашает наступление новой эры художественного творчества в поэме Гоголя, где "тот же глубоко проникающий и всевидящий эпический взор".
"К.С. Аксаков, – говорит Н. Шенрок, – замечает, что "все – и муха, надоедающая Чичикову, и собаки, и дождь, и лошади от Заседателя до Чубарого, и даже бричка – все это, со всею своею тайною жизни Гоголем постигнуто и перенесено в мир искусства". В грубую ошибку впадают те читатели и рецензенты, которые прежде всего хотят видеть в новом произведении анекдот, спешат искать завязку романа, "на все это молчит поэма", потому что такое воззрение в отношении к ней слишком близоруко и грубо, оно устремляется на мелочи и частности и не видит отражения в поэме "безбрежного океана жизни". Столь же нелепым представляется автору брошюры недовольство некоторых критиков тем, что "лица у Гоголя сменяются без особенной причины, тогда как это именно и является естественным следствием истинного эпического созерцания, в котором "один мир объемлет все эти лица, связуя их глубоко и неразрывно единством внутренним", и "древний, важный эпос является в своем величавом течении!" Но особенно широкие надежды возлагает К.С. Аксаков на продолжение поэмы и видит в первом томе, – без сомнения, под влиянием самого Гоголя, – лишь начало реки, "дальнейшее течение которой, Бог знает, куда приведет нас и какие явления представит". Уже в первом томе, в некоторых местах, в описании скорой езды Чичикова, критик предполагает отчасти вскрытие завесы с "общего субстанциального чувства русского".
Вся статья вообще преисполнена самого восторженного молодого увлечения, внушенного автору и личным расположением к Гоголю, и неувядаемой прелестью его созданий, увлечения, доходящего до того, что, соглашаясь признать слог Гоголя необразцовым, критик неожиданно восклицает: "И слава Богу! Это был бы недостаток".
Такие восторженные и, в сущности, далеко не безосновательные речи старшего любимого сына не могли не подчинить себе Сергея Тимофеевича. Художественное чутье подсказывало ему, что в поэме Гоголя действительно есть что-то высокое, неразгаданное, а с другой стороны, как прекрасно шла к русофильскому миросозерцанию мысль, что у нас "свой Гомер, свой Шекспир…" Но что делал наш Гомер и Шекспир? Он только доверялся своему чувству, только описывал жизнь, как видел и понимал ее. Так скоро стал поступать и сам С. Т. Аксаков. В отношении к нему гений Гоголя был жезлом Моисея, раскрывающим источник живой воды среди голой и мертвой пустыни.
"Близость с Гоголем до странного скоро повлияла на Сергея Тимофеевича, сообщила его петербургской деятельности направление диаметрально противоположное тому, которого он до сей поры держался". Он перестал "выдумывать", перестал взвинчивать себя на "высокий штиль", садясь за письменный стол, а это все, что требовалось. Он начал рассказывать публике то, что действительно знал, любил и помнил. Он знал природу средней полосы России, любил ее и до мелочности помнил все ее впечатления, знал, любил и помнил предания собственного семейства и, доверившись своей любви, создал свои знаменитые "Записки об уженьи рыбы", "Записки ружейного охотника", и, наконец свою "Семейную хронику" – этот лучший из известных мне исторических документов стародворянской жизни.
Охотничьи записки Сергея Тимофеевича имели громкий успех. Имя автора, до тех пор известное лишь его литературным приятелям, прогремело по всей читающей России. Его изложение было признано образцом прекрасного "стиля", его описания природы – дышащими поэзией, его характеристика "птиц и зверей" – мастерскими портретами. "В ваших птицах больше жизни, чем в моих людях", – говорил ему Гоголь. И правда, под пером Аксакова эти птицы жили своей несложной красивой жизнью…
Но "Записки об уженьи рыбы" и "Ружейного охотника" были лишь пробами талантливого пера. Весь обломовский гений Аксакова проявился лишь в его знаменитой "Семейной хронике". Такой преданности семейным преданиям, такой любви к родному углу, такой памяти о своей родне – вы не найдете ни в какой другой русской книге. Раскрывши первую страницу, вы уже видите, чем вспоено, вскормлено, на чем выросло сердце Сергея Тимофеевича Аксакова, что дало ему устои на всю жизнь, что образовало его взгляд, его темперамент. Любовь к прошлому, к своему родному – проникает каждую строку и неотразимо действует на читателя.
"Наряду с пейзажем и общим колоритом свежести и непосредственности, – говорит С.А. Венгеров, – остается неизменным в "Семейной хронике" и другой элемент, сообщающий такую высокую художественную ценность звероловным книжкам Сергея Тимофеевича, – его уменье давать яркие и выпуклые характеристики. И так в тех же звероловных книжках это умение тоже имеет своим источником удивительную беллетрическую память Сергея Тимофеевича, пронесшую через многие десятилетия сотни и тысячи характерных подробностей. Само собою разумеется, что человек, проявивший поразительную наблюдательность относительно нравов птиц, рыб и зверей, тем в большей степени должен был проявить ее, когда дело коснулось близких ему людей и обстановки, среди которой он провел наиболее впечатлительные годы жизни. И действительно, число сохранившихся в памяти Сергея Тимофеевича подробностей о помещичьей жизни было так велико, что в "Детских годах Багрова-внука" оно ему даже сослужило весьма дурную службу, загромоздив рассказ чрезмерным множеством мелочей. Но в "Семейной хронике" именно это поразительное богатство деталей придало всему произведению удивительную сочность и жизненность. Кто знаком с "Семейной хроникой" даже только по вошедшему во все хрестоматии "Доброму дню Степана Михайловича", согласится, конечно, что едва ли во всей русской литературе есть другая, более полная физиологическая картина помещичьей жизни доброго старого времени, с ее удивительной смесью симпатичнейшего добродушия и дикого, подчас даже зверского самодурства. И как во всех истинных шедеврах литературы яркость и полнота картин и характеристик "Семейной хроники" отнюдь не связана с болтливостью. Много ли занимают места портреты добродетельного деспота Степана Михайловича, бесцельно рвущейся куда-то Софьи Николаевны, ее кроткого и симпатичного мужа, наконец, характерной черты Куролесовых? Каких-нибудь 1,1 с 1/2 листа. Да и вся-то "Семейная хроника" со всей галереей действующих лиц ее, со всеми ее разнообразными событиями, растянувшимися на пространстве многих лет, занимает меньше 15 листов разгонистой печати. А между тем, как все это резко запечатлевается в воображении читателя, как живо вырисовывается во весь свой рост. Такова сила истинно художественных приемов".
Несомненно, что горячая родственная любовь продиктовала Аксакову его книгу. А между тем, может ли быть что-нибудь отвратительнее нравов, выведенных в ней? Добролюбов, человек другого класса, другого времени, не нашел в "Хронике" ничего, кроме правдивой картины невыразимой мерзости: "Неразвитость нравственных чувств, – пишет он, – извращение естественных понятий, грубость, ложь, невежество, отвращение от труда, своеволие, ничем не сдержанное, – представляются нам на каждом шагу в этом прошедшем (изображенном в "Хронике"), теперь уже странном, непонятном для нас и, скажем с радостью, невозвратном… Да, все эти поколения, прожившие свою жизнь даром, на счет других, – все они должны были бы почувствовать стыд, горький стыд при виде самоотверженного труда своих крестьян. Они должны бы были вдохновиться примером этих людей и взяться за дело с полным сознанием, что жизнь тунеядца презренна и что только труд дает право на наслаждение жизнью. Они не совестились присвоить себе это наслаждение, отнимая его у других. Горькое, тяжелое чувство сдавливает грудь при воспоминании о давно минувших несправедливостях и насилиях…"
"Горького, тяжелого чувства" не было и не могло быть у С. Аксакова; напротив, его отношение к описываемому чисто родственное. Пороли – по-родственному, собирали оброк – по-родственному, продавали людей – и это по-родственному. Патриархальность нравов – и все тут. С этой точки зрения Хомяков был прав, утверждая, что С. Т. Аксаков "первый из наших литераторов взглянул на русскую жизнь положительно, а не отрицательно".
Hier ist der Hund begraben . В сущности говоря, то настроение, которое создало "Семейную хронику", было распространено впоследствии Константином Аксаковым на всю старорусскую, допетровскую жизнь. К чему же оно сводилось и как может быть оно формулировано?
Старую песню о том, что крепостные отношения в значительной степени сглаживались и даже красились тем обстоятельством, что они были отношениями между живыми людьми, непосредственно близкими друг другу, непосредственно знавшими друг друга, слышал, полагаю, всякий. Барин благожелательно относился к своим Петрам и Иванам, а Петр и Иван чувствовали преданность. "Вы наши отцы, а мы – ваши дети", – говорили Петр и Иван, низко кланяясь господам, сидевшим под божницей. Что там и здесь подобная идиллия существовала на практике – несомненно, в теории же стародворянского быта она была господствующей. Личный характер отношений – вот, словом, к чему сводится преимущество крепостничества по словам его панегиристов. Как противоположность выставляют фабрику. Здесь между хозяином и работниками отношения совершенно другого рода. Нет ни любви, ни преданности, ни даже личного знакомства. Хозяин – это предприниматель и только, работник – рабочая сила, не больше. "Сердечная связь" заменена контрактом, все нравственное вытеснено юридическим. Петр и Иван обеспечены процессом производства, предприниматель одинаково обеспечен им. Живой связи между людьми нет.
Но эта-то живая связь и вдохновляет преимущественно С. Аксакова. Не подкапываясь под догмат помещичьей власти, не ставя даже его под сомнение, он на самом деле видит в барине отца, в крепостных – детей. Отец порою бывает строг, дети – шаловливы, но все это в порядке вещей, и из этого порядка совершенно логично вытекают всякого рода наказания. Какое ни на есть, перед нами все же единение, и нет мертвящего холода чисто. правовых, экономических отношений.
Поэтому "Семейная хроника" и может представиться положительным произведением, но только для человека известного класса, известного слоя общества, видящего идеал государственного и общественного устройства в патриархальности. Таким и был С.Аксаков. Тот же идеал, значительно расширенный и распространенный, целиком перешел к Константину Аксакову.
Для полноты характеристики Сергея Тимофеевича приведу несколько отрывков из воспоминаний лиц, близко знавших его:
"Аксаков отличался силою и крепостью телосложения, чему немало способствовали частые прогулки и занятие охотою. Но здоровье его начало страдать еще лет за двенадцать до кончины. Болезнь глаз принудила его надолго запереться в темной комнате, и, неприученный к сидячей жизни, Аксаков расстроил отчасти свой организм, лишась притом одного глаза. Бодрость, впрочем, никогда не покидала его, даже в последние годы жизни, когда болезнь его развивалась более и более и заставила его почти постоянно сидеть в четырех стенах. Он был жив и впечатлителен по-прежнему, ясность духа его была невозмутима. Весною 1858 года болезнь Аксакова приняла весьма опасный характер и стала причинять ему жесточайшие страдания, но он переносил их с чрезвычайною энергией и терпением. Последнее лето провел он на даче близ Москвы и, несмотря на тяжелую болезнь, имел силу в редкие минуты облегчения насладиться природою и диктовать новые свои произведения, которые ничем не напоминают того, в какие тяжелые минуты они созданы. К ним принадлежит "Собрание бабочек", опубликованное уже после его смерти в "Братчине" – сборнике в пользу бедных казанских студентов, которыми он особенно интересовался. Осенью 1858 года Аксаков переехал в город и всю следующую зиму провел в ужасных страданиях. Ни помощь лучших врачей, ни заботы семьи не могли спасти его жизни, однако он продолжал еще иногда заниматься и писать статью "Зимнее утро", "Встречу с мартинистами", – последнее из напечатанных при жизни его сочинений, появившееся в "Русской беседе" 1859 года, и повесть "Наташа", которая напечатана в том же журнале. Весной не оставалось уже надежды, и он умер 30 апреля 1859 года".
Глава IV. Константин Сергеевич Аксаков
Внешний очерк жизни Константина Сергеевича очень несложен. Родился он 29 марта 1817 года в селе Аксакове Бугурусланского уезда Оренбургской губернии. В Аксакове-Багрове, – тоже достаточно известном всем читателям "Семейной хроники", хотя бы только отрывков из нее в хрестоматиях, – К.С. прожил до 9 лет, находясь в постоянном общении с багровскими крестьянами, которые, благодаря благодатным климатическим условиям богатого в то время и неразграбленного еще Оренбургского края, во всех отношениях стояли выше забитого крестьянства средней полосы России. "И так как Константин Сергеевич отличался необыкновенно ранним умственным развитием, то нет сомнения в том, что именно идиллические условия, среди которых прошло детство будущего восторженного проповедника необходимости единения интеллигенции с народом, и обусловили в значительной степени оптимистический взгляд его на возможность этого единения. По крайней мере, сам он неоднократно ссылается впоследствии на живые впечатления, вынесенные им из личного общения с народом". Это общение продолжалось, однако, очень недолго, так как Аксаковы в 1826 году переселились в Москву, где Константин Сергеевич и прожил почти всю свою недолгую жизнь.
До 15 лет его воспитанием руководил отец, Сергей Тимофеевич, прививая сыну свое восторженное отношение к русским началам вообще, русской литературе в частности; 15-ти же лет Константин Сергеевич поступил студентом в Московский университет на словесное отделение. Он был, значит, сверстником и сотоварищем Белинского, Станкевича, Герцена. Он примкнул к кружку Станкевича и долгое время находился под обаянием этой светлой, исключительной личности.
Слишком известна жизнь московской университетской молодежи 30-х годов, чтобы мы стали долго останавливаться на ней. Отголоски ее горячих, страстных споров слышны еще и теперь. Существовало сплоченное товарищество, жажда познания, тесная дружба среди кружков. Русская мысль просыпалась, и в этом ее пробуждении больше всего повинна была немецкая идеалистическая философия и главнейше – философия Гегеля. Нисколько не преувеличенным являются следующие, например, слова современника:
"Станкевич был первый последователь Гегеля в кругу московской молодежи. Он изучил немецкую философию глубоко и эстетически; одаренный необыкновенными способностями, он увлек большой круг друзей в свое любимое занятие", и те от всякого приходившего с ними в столкновение "требовали безусловного принятия феноменологии и логики Гегеля и притом по их толкованию. Толковали же они о них беспрестанно, нет параграфа во всех трех частях (гегелевской) логики, в двух его эстетики, энциклопедии и пр., который бы не был взят отчаянными спорами нескольких ночей. Люди, любившие друг друга, расходились на целые недели, не согласившись в определении "перехватывающего духа", принимали за обиды мнения об "абсолютной личности и о ее по себе бытии". Все ничтожнейшие брошюры, выходившие в Берлине и других губернских и уездных городах, немецкой философии, где только упоминалось о Гегеле, выписывались, зачитывались до дыр, до пятен, до падения листов, в несколько дней".
Ничего странного в преклонении перед Гегелем нет, как нет вообще ничего странного в преклонении чистой и искренней юности перед несомненным величием.