Очень любила службы, когда в руках надо было держать свечку. Всю службу я старалась попасть капельками воска на носки своих башмаков. Занятие это было крайне увлекательное, но трудное и требовало терпения, полной сосредоточенности и меткости.
Кап, кап, кап - на паркетный пол церкви и вдруг - кап - прямо на носок нового башмака. Как удачно! Как красиво! И снова сосредоточенная и трудоемкая работа начиналась сначала.
Наклон свечи, прицел, капля! А что там творилось кругом, это меня не интересовало. Иногда мама или Лиза легонько нажимали на мое плечо. Значит, надо было вставать на колени и игра в "капанье" временно прекращалась.
Еще я любила вербную субботу, когда надо было горящую свечку донести до дома. Потом, когда я прочла у Блока "мальчики и девочки свечечки и вербочки понесли домой" на меня пахнуло, как пирогами из печки или варящимся вареньем, детством, и мне показалось, что Блок написал это про меня. А возможно даже, что писал он это стихотворение не один, а в соавторстве со мной, а, возможно, писала я одна, без Блока.
Именно огонечки теплятся, именно дождик маленький и ветерок удаленький, именно пахло весной.
Все всегда именно так и было.
И еще любила с разбега вбежать в папин кабинет (он сидит за письменным столом и занимается), подлететь к нему и потереться своим лбом о его, чтобы мирра, которой поп Коновалов сделал мне крест на лбу, передалась папе. Это занятие называлось бодаться. "Папа, давай бодаться!" - кричу я, и отец, отложив перо и мягко улыбаясь, наклоняется ко мне и трется своим лбом об мой. Трется он долго, гораздо дольше, чем нужно.
Отец был не сентиментален, стыдился нежности, суров и сдержан в обращении (северянин!), а меня очень любил (маленькая!), и это "бодание" было нежностью его, лаской, поцелуем (никогда не целовал). Мы долго "бодались", а потом вместе шли пить чай.
С детства обладала я незаурядным басом. "Боженька, - заорала я не своим голосом, - сделай так, чтобы мама разрешила пойти гулять с новой куклой. Боженька, сделай это, прошу тебя", - орала я на всю квартиру, потому что уже знала, что Бог на небе, за иконой, и надо было орать погромче, чтобы он услышал.
Это была первая сознательная, не механическая молитва в моей жизни. И она исполнилась.
Я орала басом, крестилась и клала земные поклоны, как это делала нянька. Я молилась неистово и яростно.
ОТЕЦ
Теперь, когда я стала старше своего отца, мне особенно интересно и важно было бы встретиться с ним. Как было бы хорошо и вместе с тем, как опасно было бы это свидание. Ведь все равно я не могла бы встретиться с ним "на равных", хоть я и старше. Не знаю, не уверена, получилась бы у нас дружба? Я должна была бы отчитаться перед ним за прожитую жизнь, и я совсем не уверена, что он одобрил бы меня. Мне кажется, что я не сделала и десятой части того, что он успел за свои 50 лет, и того, что он ждал от меня. Как мало я знаю о нем и как наполнена им! Будучи старше его на десять лет, я бы робела в разговоре с ним и не потому, что я его дочь, а он мой отец, а потому что он презирал бы меня за мои рваные знания, разбросанный характер, зря растраченные силы, за незакрепленные труды.
МАМА
Когда я была маленькая, мама была высокая, тонкая, красивая и страшная озорница, а пела она так прекрасно, что чаровала своим великолепным контральто и больших и маленьких. Вспыльчивая и отходчивая. Вечно поющая по всем поводам жизни, и грустным и веселым. Мужественная и смелая в беде и скорая в мелочах. Добрейшая и очаровательнейшая она была женщина!
Нервная и добрая. Всегда готовая пожертвовать собой, без тени эгоизма. Беспорядочная и очень уютная. Труженица.
БРАТ (о В. А Луговском)
Мать была самой большой любовью брата в жизни. Они были похожи, только она не поспевала за ним. Все в нем было крупнее. Поэтому она и умерла раньше времени. Душевно и физически устала. А по своему здоровью она могла бы прожить дольше.
* * *
Очень трудно писать о брате, надо отдалить его и посмотреть как в перевернутый бинокль, а он все время стоит рядом и даже смерть не в силах его от меня отодвинуть.
Удивляться надо, сколько всего ему было отпущено природой: рост - великаний, плечи - косая сажень, голова - ни одна шапка не лезет, волосы - лесная чаща, голос - люстра качается, лицо четкое, как из камня выбитое, сила богатырская.
Был он большим, и многое вмещалось в нем: удивительная эрудиция, фантазия, музыкальность, знание языков, умение рассказывать, рисовать, певческий и стихотворный дар. Сложный, порой фантастический душевный мир и почти детская ранимость и беззащитность.
Он был добрым человеком, не способным на жесткость. Созерцатель и сказочник, нуждавшийся в защите и нежности и при этом мужественно и стойко переносивший все страдания, выпавшие на его долю. Много ему было отпущено, многое он и растратил, не щадя себя. Оттого и ушел из жизни рано, мог бы пожить еще хоть чуть-чуть, тем более что не все успел досказать.
* * *
Укрепи мою волю и сердце мое сохрани - это звучит как слова молитвы, обращенной к природе - Потому что мне снятся костры… - Повремени, подожди, пощади меня, я еще не все досказал, что мог. И все-таки это сны революции, это бессмертье мое звучит как заключительный предсмертный аккорд.
Это начало гибели людей 20-х годов, романтиков и мечтателей - "это сны революции, это бессмертье мое". Их прищемил 17-й год уже 17-летними юношами, как 41-й год прищемил души другого поколения, уже их учеников.
Ускользают впечатления и рассеиваются, а через много лет ловишь их в книге его стихов. Встает образ любимой им тогда женщины. Дуло в окно и шуршала во тьме кромка холщовых штор.
Целые периоды жизни: и мать, и жена, и сестры стирали мое белье.
Мы жили тогда очень бедно, и он роптал в стихах.
Начинающего верить в себя молодого поэта, худого, с веселым оскалом рта, или в последние годы грузного, обремененного инфарктом, глубоко задумавшегося человека, прикоснувшегося в творчестве своем к самому главному в его жизни.
В поэме он перебирал свою жизнь.
Отец, будучи родом из Заонежья, сумел нас всех влюбить в этот край. Край голубых озер, вереска, деревянной архитектуры и мужества, с кривыми карельскими березами и холодеющей гладью озер.
* * *
Какая плотная была у нас семья. Какая сжатая. Нас было пять человек, как кулак из пяти пальцев, внутри которого, как в калейдоскопе, переливались елки, пасхи, бумажные куклы, Оболенское и разные, разные радости. Теперь остались только я и Нина. Она больная и старая, я тоже старая и, кажется, тоже больная. Два пальца, согнутые и не главные на руке: мизинец и безымянный. Остальные уже разогнулись.
ПОВАЛЕННОЕ ДЕРЕВО ЛЕГЧЕ ИЗМЕРИТЬ
Пришла телеграмма из далекого Петрозаводска о смерти нашего дяди (брата отца). По праву младшей и более подвижной в семье решено было, что поеду я.
В Москве была довольно теплая осень. Наскоро купив билет, уложив в сумку нужные на три дня вещи, я в летнем пальто села в поезд.
Душно и тряско в общем вагоне. Под скудной подушкой сумка с деньгами и телеграмма из далекого Петрозаводска о смерти дяди Жени. Вагон достался общий, шумный, набитый людьми битком. Наступила ночь и все постепенно разлеглись спать на свои места, освободив мое нижнее.
Улеглась и я, но не спалось. Сколько лет было бы сейчас дяде?
Наверное, 70? Или меньше? И начали в голове клубиться воспоминания. Большой теплой волной поплыло детство.
Этот дядя был наш любимец. Младший брат нашего отца. Один он остался в живых из этой большой незнакомой северной семьи (4 брата и 2 сестры). Вот и его уже не стало, все ушли.
Его приезды из Петрограда в Москву, а потом с фронта (1916) были всегда праздником. Подарки, пение, рассказы. Садился за рояль и довольно бегло наигрывал какие-то шутливые песенки. Больше пел мимикой, чем голосом.
Был врач. Довольно поздно женился и уже в начале революции приехал в Москву показывать старшему брату молодую жену.
Я помню ее легкой, подвижной, нарядной. Все бегала со мной малюсенькой по квартире, играли в салки и разбили большой горшок с цветком, кажется, пальмой.
Потом он уехал на родину в Петрозаводск и там осел. Народилось у него трое детей. Отец очень тосковал без своей северной родины, все говорил, что ему хотелось бы перед смертью погладить деревянную церковь руками. В 24-м году, за год до его кончины, отправились в гости к младшему брату. Ехали мы в жестком вагоне. С лекарствами, чайником, с бутылкой кипяченой воды.
В Ленинграде провели довольно много часов. На Дворцовой площади была торцовая мостовая, в щелях между деревом пробивалась трава, бродило несколько сонных свиней. Было жарко и грязно. Но 18-й век, замурованный в дивные дома, был прекрасен. Золотился шпиль Адмиралтейства, и Петр простирал свою длань на фоне неба.
Потом поехали дальше.
Отцу не удалось погладить северную деревянную архитектуру рукой. Ему даже не удалось ее увидеть, с поезда брат врач сразу уложил его в постель. Запомнился этот необыкновенный дом. Днем всюду шмыгали маленькие ребятишки, ночью всегда кто-то стучал в окно, вызывая доктора в город или в ближние деревни, пешком или на прибывшей за ним телеге он безотказно шел на вызов. А рано утром доктор спешил в больницу.
Тетя поутру, счищая грязь с его ботинок, сокрушалась и жаловалась мне, зачем он лечит всех бесплатно, зачем поднимается среди ночи, зачем иногда, даже не успев положить голову на подушку, отправляется на работу.
Дядя изменился за эти годы. Он стал седой, худой и на шее у него красовался уродливый шрам. Это он при свете керосиновой лампы, которую держала жена, сам себя оперировал (вырезал какие-то железки) и сам зашивал шов (без наркоза, разумеется). Когда бывала свободная минута, он садился за пианино и пел по-прежнему "Коля и Оля бегали в поле" и т. д. и подмигивал мне усталыми глазами.
Тянуть семью в 5 человек, да еще приехавших гостей, конечно, доктору было тяжело. Иногда, правда, мне приходилось видеть, как на черном крыльце появлялся мужик с рыбой или плачущая баба с десятком яиц, которая, причитая, объясняла жене, что доктор спас ее сына от крупа, а деньги отказался взять, так уж, сделай милость, хозяйка, прими яички.
Рассказы Татьяны Александровны
Это было в 1976 году. Мы плыли по Волге на пароходе. Поездка эта задумывалась заранее, но я присоединилась к ней внезапно. Еще весной шли разговоры о том, как им хочется отправиться в это путешествие - до Астрахани и обратно. Ведь было время, в самом начале их романа, когда пароходы были их единственным прибежищем. "Какое это было счастье иметь крышу над головой и быть вместе!" - нашла я позже в записках Татьяны Александровны. В огромном альбоме с фотографиями, который она выклеивала последние годы и в котором отразилась вся жизнь ее и Сергей Александровича, фотографии пароходов занимают две страницы - "Михаил Калинин", "Грибоедов", "Памяти Гурьянова", "Украина", "Радищев" и т. д. Всего около двадцати. Не только в эти годы, они и позже ездили. Им очень нравились эти путешествия - медленно проплывающие берега, тихие пристани, плеск воды за бортом.
В этот раз была еще и цель - Сергей Александрович собирался писать повесть, действие которой развертывается во время одной из таких поездок. Ему хотелось обновить впечатления…
"Может быть, это мое последнее путешествие", - сказал он мне как-то. И был прав.
Больше он никуда не ездил.
Но чем ближе к лету, тем больше возрастало беспокойство Татьяны Александровны. Она боялась, что заболеет - в то время ее уже сильно мучили приступы астмы - и Сергей Александрович, которому в то время было уже 75 лет, останется в одиночестве.
И тогда я приняла решение ехать с ними. Приличный билет уже нельзя было достать, и половину путешествия я провела в трюме, в шумной четырехместной каюте. Впрочем, там я только ночевала, весь день проводила на палубе или в их двухкомнатном люксе.
Татьяна Александровна себе напророчила - она, действительно заболела, почти не выходила и все береговые вылазки мы с Сергеем Александровичем совершали вдвоем. А вечерами собирались вокруг стола в первой комнате. И начинались рассказы, удивительные рассказы Татьяны Александровны. Обычно она вязала, иногда замолкала, считая петли, потом продолжала с того же места. Уютно светила настольная лампа. В окно тянуло свежим дыханием реки. Где-то тихо играло радио. Мир сужался. Тишина. Покой. Может быть, лучшие минуты моей жизни.
Татьяна Александровна была поразительная рассказчица. Даже в последние годы, больная, со сломанной ногой (перелом шейки бедра), задыхающаяся от приступов астмы, она всегда как-то вдруг начинала свои рассказы - о детстве, о семье, о людях, которых встречала, с которыми дружила. Так и вижу ее, сидящей на разобранной постели, в длинном свободном халате (халатов этих у нее было великое множество), перед ней столик, на котором в одном ей ведомом беспорядке разбросаны лекарства, ингаляторы, сигареты, какие-то записки.
У нее до глубокой старости была величественная осанка и совершенно прямая спина, никакой сутулости. Но сидела она всегда согнувшись - так ей легче было дышать.
Рассказ начинается исподволь, почти незаметно. Голос низкий, богатый оттенками. Рассказывая, она постепенно оживляется, выпрямляется, как бы даже молодеет.
Каюсь, я иногда даже провоцировала ее на эти рассказы, чувствуя, что ей от них становится легче. Задавала наводящие вопросы, притворялась не помнящей, переспрашивала.
- Почему Вы не записываете? - допытывалась я у нее.
- Зачем? Кому это нужно? - отвечала она и лукавила…
После ее смерти я нашла в бумагах очень многое из того, что она рассказывала. В тетрадях, вперемежку с рецептами блюд, рисунками костюмов и названиями лекарств, на разрозненных листочках, пожелтевших, порой оборванных. В тетрадях она писала почему-то в начале, потом перевертывала и заполнят конец, а середина обычно оставалась чистой.
Почерку нее в последние годы стал совсем неразборчивый, слова обрывались, недописанные. До сих пор я не уверена, правильно ли я расшифровала какие-то места. Но все это так свежо и необычно, что мне не жаль времени, сил, отданных этой нелегкой работе.
Сама я записывала за ней почти всегда. Приходила домой или, если оставалась ночевать, уходила в другую комнату и тут же садилась, стараясь восстановить весь рассказ по памяти, с малейшими оттенками. При ней я записывать стеснялась - боялась помешать естественному течению повествования. Магнитофоны она не выносила, даже когда у меня появился маленький диктофон, не давала его включать.
Сравнивая с ее записями, я почти всегда отдавала предпочтение им, настолько послушно было ей письменное слово. Может быть, еще больше, чем устное. Из записанного мной я оставила только то, что не было зафиксировано на бумаге.
Как только я оставалась одна, я тут же садилась записывать ее рассказы, пытаясь передать не только их смысл, но и интонацию. Не знаю, насколько мне это удалось.
Л. B. Голубкина
Ее рассказы начинаются внезапно:
"Сережа, как теперь называется Екатеринослав?" - При этом она вяжет и считает петли.
Сергей Александрович, раскладывая пасьянс: "Днепропетровск".
"Когда мой папа окончил университет, то его направили работать в Екатеринослав. Мои родители прожили там год. Там у них не родился первый ребенок".
"Как не родился?" - это уже я.
"Ну, родился и умер, мама упала или еще что-то… И там произошел один случай, который мама никак не могла для себя объяснить.
Они поселились в странном доме в виде креста. Вот тут была передняя (чертит на столе спицей план), потом рядом кухня и столовая, а дальше цепочкой проходные гостиная, кабинет и спальня. Мама была очень нервна, потому что их свадьбу пришлось на год отложить, так как на помолвке папин отец встал, сказал: "За здоровье молодых!", выпил и умер. И она всего боялась. Они наняли прислугу - кухарку и горничную, и мужа кухарки, который был страшный пьяница, его отовсюду выгоняли, а тут за еду он должен был сидеть в гостиной с ломом и сторожить. Ну он, конечно, спал, но так было спокойнее.
Да, еще был такой случай - когда дом оборудовали, что-то прибивали над дверью и вдруг почувствовали пустоту. Папа был очень любопытен, он встал на стул, все обстукал, потом это место вскрыли, там оказался тайник и в нем еврейский молитвенник, талес и еще что-то. Маму это очень встревожило. Зачем было это прятать? Екатеринослав был в черте оседлости.
Но весь этот случай к делу отношения не имеет.
Так вот, однажды все спали, и мама вдруг проснулась от того, что явственно услышала, как кто-то открывает входную дверь. А там были запоры, засовы, цепочки. И все это открывается и слышны шаги. Он, этот человек, проходит мимо кухни, где спали кухарка и горничная, через гостиную, где сидел с ломом кухаркин муж. И тогда мама разбудила папу: "Саша, послушай!" Он проснулся, прислушался, опустил ноги с кровати, взял тяжелый медный подсвечник, такой с ручкой, он потом у Володи стоял, и пошел навстречу. А этот человек дошел до столовой, которая еще не была как следует обставлена, стоял только посередине стол со стульями, а остальные стулья, лишние, тогда так было принято, стояли у стены. Если гости приезжали, их приставляли. Вдруг он в темноте наткнулся на стул, и он загремел. Вот тогда папа пошел. Потом послышались быстрые шаги обратно, хлопнула входная дверь и все стихло. И тогда папа с подсвечником, горничная и кухарка, которые тоже не спали и все слышали, и муж кухарки, который испугался и говорил, что хотел его ударить, когда он пойдет назад, все побежали к двери. Запоры, засовы, цепочки - все было на месте и закрыто изнутри. А в столовой в стороне от других стоял стул. Что это такое?"
Я: "Татьяна Александровна, что это мне папа рассказывал о каком-то своем дяде, который был путешественником, много ездил, привозил ему какие-то вещи из Китая?"
Т.А.: "Дядя? Ты что-то путаешь. Или Володя приврал спьяну. Не было никакого дяди".