Скажу правду, что только в Торнео, сидя в санях, чтобы ехать в Швецию на станцию Хапаранта (рельсового соединения тогда еще не было), я несколько пришел в себя, ибо, пока я был в пределах Финляндии, находившейся еще в руках большевиков, я все время боялся, что вот-вот по телеграфу меня остановят и вернут обратно. И, сидя уже в шведском вагоне и перебирая мои советские впечатления, я чувствовал себя так, точно я пробыл в Петербурге не три недели, как оно было на самом деле, а долгие, кошмарно долгие годы. И трудно мне было сразу разобраться в моих впечатлениях, и первое время я не мог иначе формулировать их, как словами: первобытный хаос, тяжелый, душу изматывающий сон, от которого хочется и не можешь проснуться. И лишь много спустя, уже в Стокгольме, я смог дать себе самому ясный отчет в пережитом в Петербурге…
Отдохнув с дороги, я через два дня явился к Воровскому, чтобы сообщить о принятом решении продавать в Швеции при моем посредничестве запасы наших вин. Он, по-видимому, был очень неприятно удивлен, увидя, что я вернулся жив и здрав, но сперва хотел было встретить меня по-прежнему, как доброго знакомого.
- А, вот и вы! - начал он. - Хорошо ли съездили?.. Что там новенького?..
- Как видите, - сухо ответил я, - несмотря ни на что, я таки вернулся. И вот в чем дело…
Тут я изложил ему выработанный нами проект вывоза старых вин. Ему это сообщение не понравилось, и он, не скрывая уже своей неприязни ко мне, сказал:
- Все это очень хорошо, но почему это дело возлагается на вас и на Красина? Ведь в Стокгольме, насколько мне известно, я являюсь официальным представителем РСФСР… Казалось бы естественным возложить это дело на меня… или вообще поручить мне организовать его… Ну да впрочем, раз такова воля начальства, я должен повиноваться…
- Да нет, - ответил я, - пожалуйста, берите его на себя. Я вам передал только по указанию Ленина об этом решении и проекте. Но у меня нет ни малейшего желания нарушать ваши прерогативы…
Я, признаться, был рад, что дело этим кончилось, так как не сомневался, что если бы я принялся за него, то Боровский употребил бы все меры, чтобы мешать мне, пошли бы дрязги… Когда этот вопрос был у нас письменно оформлен и я собирался уже уходить, Боровский вдруг спросил меня снова дружески-интимным тоном:
- Ну, Георгий Александрович, скажите мне теперь по-товарищески… что?.. Очень плохи дела в Петербурге?.. Скоро конец?..
- О, нет, все идет великолепно, - сухо ответил я и, оборвав этим наше свидание, ушел.
Само собою, я написал Красину о моем разговоре с Воровским и о том, что я отказываюсь от этого дела, и просил его передать об этом Ленину. Месяца через два я получил от Красина письмо, в котором он, между прочим, сообщал, что собирается в Стокгольм.
К этому времени положение Воровского, как посланника, значительно окрепло. Он снял помещение для своего посольства, расстался с "Сименс и Шуккерт" и назначил себе в помощь в качестве торгового агента некоего Циммермана, мужа сестры своей жены, которому были приданы и консульские функции. Я знал несколько этого Циммермана. Это был неудавшийся кинематографический артист, человек без всякого образования с резко выраженными черносотенными симпатиями, очень безалаберный, не имевший ни малейшего представления о торговых делах. С Воровским я почти не видался, лишь изредка встречая его у жены Красина, причем мы с ним никогда не разговаривали. Но так или иначе, до меня доходили слухи о деятельности представительства.
Отмечу вкратце, что в то время Стокгольм, как столица нейтрального государства, представлял собою весьма оживленный торговый центр, наполненный всякого рода дельцами-спекулянтами, торговавшими всем, чем угодно, и составлявшими себе громадные капиталы. Естественно, что, когда на рынок выступила и РСФСР, вся эта армия дельцов устремилась в советское посольство и, пользуясь случаем, стала сбывать ему всякие негодные товары. И в "Гранд-Отель", где, по существу, находилась черная товарная и валютная биржа и где ютились все эти спекулянты, заключались громадные сделки, и оттуда же шли по всему городу разговоры обо всех ловких проделках, о колоссальных куртажах, о сбыте негодных товаров и пр. и пр.
Но в мою задачу не входит приведение этих слухов и разговоров, и потому я не буду их повторять. Однако было одно обстоятельство уже общественного значения, вышедшее за пределы простых слухов и ставшее одно время довольно сенсационным, о котором я вкратце и упомяну. Как я отметил выше, около советского правительства ютилось немало темных дельцов. И вот в Стокгольме же произошло несколько убийств (не могу привести, сколько именно было случаев) людей, ведших дела с представительством. Убийства эти произошли при обстоятельствах весьма таинственных, и вскоре в городе заговорили о какой-то специальной организации, расправлявшейся с близко стоявшими к представительству лицами… Слухи ползли и ширились и принимали подчас какие-то фантастические размеры… Об этих убийцах и убийствах Боровский написал брошюру под заглавием, если не ошибаюсь, "Лига убийц". Я читал ее, и, насколько помню, она ничего не разъяснила. И вопрос этот так и остался, в сущности, весьма загадочным… Когда-нибудь беспристрастная история раскроет его, а также и роль Воровского…
Между тем приехал Красин. Мы встречались с ним почти каждый день и, само собою, все время говорили о том, что у нас обоих болело - о России, обмениваясь нашими впечатлениями и наблюдениями. Сообщил он мне подробности - уже общеизвестные - о разгоне Учредительного собрания…
Как и понятно читателю из вышеизложенного, мои впечатления были в высокой степени мрачны. Не менее мрачен был взгляд Красина как на настоящее, так и на будущее. Мы оба хорошо знали лиц, ставших у власти, знали их еще со времени подполья, со многими мы были близки, с некоторыми дружны. И вот, оценивая их как практических государственных деятелей, учитывая их шаги, их идеи, учитывая этот новый курс, ставку на социализм, на мировую революцию, в жертву которой должны были быть, по плану Ленина, принесены все национальные русские интересы, мы в будущем не предвидели, чтобы они сами и люди их школы могли дать России что-нибудь положительное. Мы отдавали себе ясный отчет в том, что на Россию, на народ, на нашу демократию Ленин и иже с ним смотрят только как на экспериментальных кроликов, обреченных вплоть до вивисекции, или как на какую-то пробирку, в которой они проделывают социальный опыт, не дорожа ее содержимым и имея в виду, хотя бы даже и изломав ее вдребезги, повторить этот же эксперимент в мировом масштабе. Мы ясно понимали, что Россия и ее народ - это в глазах большевиков только определенная база, на которой они могут держаться и, эксплуатируя и истощая которую, они могут получать средства для попыток организации мировой революции. И притом эти люди, оперируя на искажении учения Маркса, строили на нем основание своих фантастических экспериментов, не считаясь с живыми людьми, с их страданиями, принося их в жертву своим утопическим стремлениям… Мы понимали, что перед Россией и ее народом, перед всей русской демократией стоит нечто фатальное, его же не минуешь, море крови, войны, несчастья, страдания… Было поистине страшно. Ведь мы оба с юных лет любили наш народ, худо ли, хорошо ли, чем-то жертвовали для него, для борьбы за его светлое будущее, за его свободу. В нас не погас еще зажженный в юные годы светоч нашего, для нас великого и дорогого, идеала - добиваться и добиться того момента, когда наш народ в лице своих государственных организаций, им излюбленных, им одобренных, им установленных, свободно выскажет свою волю, - как он хочет жить, в чьи руки он желает вложить бразды правления, каково должно быть это правление… И мы понимали, что, как мы это называли, "сумасшествие", охватившее наших экспериментаторов, есть явление, с которым следует бороться всеми мерами, не щадя ничего.
Бороться?! Но как? Чем? Мы понимали, что борьба в лоб, при завоеванных уже большевиками позициях, бесцельна и осуждена на провал. Мы понимали, что они, худо ли, хорошо ли, но спаяны крепкой спайкой, состоящей из сплетения личных эгоистических интересов, как бы известной круговой порукой, общим их страхом перед тем, что они натворили и еще натворят, и что это положение обязывает их цепко держаться друг за друга, то есть прочно и стойко организовываться и хранить свои организации и дисциплину, как бы жестока она ни была, ибо в них заключается их личное спасение от гнева народного… Мы видели, как деморализована и дезорганизована наша демократия, раз достаточно было какого-то ничтожества урицкого (употребляю это имя в нарицательном смысле) для того, чтобы сломать и уничтожить то светлое, что представляет собой Учредительное собрание. Мы не обвиняли ее. Но мы с печалью констатировали, что великая идея в своем воплощении оказалась слабой и беспомощной как внутри себя, так и вне, ибо разгон Учредительного собрания прошел, можно сказать, незамеченным - никто не встал на защиту его… Это дало и дает основание для глубоко неверного и глубоко неискреннего заключения, что идея эта уже изжита народным сознанием, что она уже погибла в самом народе. Нет, мы верили еще в жизненность самой идеи, в ее историческую необходимость, понимая, что лишь дезорганизованность демократии, сжатой тисками относительной организованности большевиков, была настоящей причиной провала Учредительного собрания.
Мы оба отлично сознавали, что новый строй несет и проводит ряд нелепостей, уничтожая технические силы, т. е. то, что теперь принято сокращенно называть "спецами", деморализируя их, возводя в перл создания замену их рабочими комитетами, которые в лучшем случае, при самом добром желании, беспомощно бьются в вопросах, им совершенно непонятных. Равным образом мы хорошо понимали, что стремление изничтожить буржуазию было не меньшей нелепостью. Мы сравнивали ее с буржуазией западноевропейской и, ясно, находили ее еще молодой, только что, в сущности, начавшей развиваться и становиться на ноги, что она по социально-историческому закону должна была еще внести в жизнь много положительного, еще долго и в положительном же направлении влиять на жизнь, толкая ее вперед. Словом, что этот социальный класс и у нас, и в Европе, и на всем свете еще должен нести свою историческую культурную и прогрессивную миссию, улучшая человеческую жизнь, толкая ее на путь широкой свободы. Оставаясь марксистами, мы не могли, конечно, не отдавать ей в этом справедливости и не могли не защищать ее права на существование, пока в ней еще зреют творческие силы, пока ее исторический путь еще не закончен… Но я не буду приводить и развивать все эти, в сущности, социально-азбучные истины, я упоминаю о них только для того, чтобы читателю была ясна та психология, которая определяла собою наши рассуждения и обоснования.
Но перед нами стояла российская современность в широком понимании этого слова, не помнящая родства, все забывшая, готовая все ломать и губить. Мы отдавали справедливость искренности заблуждений этих людей (я говорю об искренне, по невежеству, заблуждавшихся, а не о тех, которые старались и стараются примазаться к победителям, подпевая им в тон, и стремящихся только устроить свои личные дела и делишки, сделать карьеру, нажиться, имя которым - легион), и тем более мы приходили в ужас…
И сколько времени могло это продлиться?
Мы неоднократно возвращались к этому вопросу, ставя его друг другу. Красин, дольше моего наблюдавший Россию при большевиках, сокрушенно разводил руками и начинал сомневаться в скоротечности их власти. И не только потому, что он считал их абсолютно сильными, а исключительно по сравнению с неорганизованностью самого населения, его усталостью, проникшей все сознание населения, впавшего в состояние какой-то инертности, состояние как бы общественной потери воли, у которого точно руки опустились… И сравнивая это состояние российских граждан, хотя и недовольных большевистским режимом, но упавших духом и не способных к борьбе, с громадной энергией, хотя бы и энергией отчаяния и инстинкта самосохранения большевиков и их относительной организованностью, он говорил:
- Да, раньше, когда ты приезжал в Петербург, я думал, что это вопрос недолгого времени… Как-то верилось еще в силу населения, которому большевистский режим совершенно отвратен, верилось, что у него не иссякли еще силы к борьбе… Но уже одна только проделка с Учредительным собранием, этот разгон его без всякого протеста со стороны демократии, которая вяло и в общем безразлично проглотила эту авантюру, навела меня на сомнения в моем прогнозе… Они все забирают в руки, бессмысленно тратят все, что было накоплено старым режимом, и, кто его знает, не затянется ли это лихолетье года на два, на три… пока хватит старых запасов, пока можно реквизировать и хлеб, и деньги, и готовую продукцию и можно кое-как - хотя черт знает как - вести промышленность… Словом, я не предвижу скорого конца…
Доводы его, а также и тех, кто прибывали, правда, все реже и реже из России и которые высказывали все те же соображения, но в состоянии уже полной паники, начинали и мне казаться основательными… Было немало людей, переоценивавших силу большевиков и исключительно ей, а не в связи со слабостью и инертностью населения приписывавших их успех и потому предрекавших их долговечность… Словом, разобраться тогда в этом вопросе было очень нелегко…
Так мы часто беседовали с Красиным и никак не могли прийти к каким-нибудь определенным выводам, основательному прогнозу.
Между тем в России события шли своим чередом. Объявилась самостийная Украина. И Красину и мне одна крупная банковая организация (не назову ее имени) предложила ехать в Киев и стать во главе организуемого там крупного банка, от чего мы отказались. Из Петербурга мы (особенно Красин, конечно) получали письма с предложением разных назначений. Но мы все отклоняли, ибо никак не могли принять какого-либо решения и стояли в стороне от жизни, все топчась на одном месте… Однако мы должны были, чисто психологически должны были принять какое-нибудь окончательное решение. А жизнь не стояла и двигалась вперед… Брест-Литовский мир вошел в силу, и в Берлин выехало советское посольство во главе с Иоффе…
И вот в наших рассуждениях, в нашей оценке момента постепенно, не могу точно отметить как, наступил перелом. Встал вопрос: имеем ли мы право при наличии всех отрицательных, выше вкратце отмеченных обстоятельств оставаться в стороне, не должны ли мы, в интересах нашего служения народу, пойти на службу Советов с нашими силами, нашим опытом и внести в дело, что можем, здорового. Не сможем ли мы бороться с той политикой оголтелого уничтожения всего, которой отметилась деятельность большевиков, не удастся ли нам повлиять на них, удержать от тех или иных безумных шагов… Ведь у нас были связи и опыт. Ведь мы могли бы - так казалось нам - бороться хотя бы с уничтожением технических сил, способствовать их восстановлению, могли бы бороться с стремлением полного уничтожения буржуазии, которой, как мы в этом не сомневались, рано было еще петь отходную и т. д. У нас зарождалась надежда, что сами большевики в процессе управления страной должны будут прийти к пониманию своих истинных задач, должны будут отказаться от многих своих утопического характера экспериментов, что вовлечение их в нормальные отношения с Западом, с его политикой, с его экономической жизнью, с его товарным обращением, по необходимости заставит советское правительство равняться по той же линии и что прямолинейное стремление к коммунизму сейчас, немедленно же, само собой начнет падать и падет. Мы ведь были уверены, что люди, ставшие правительством, люди, которых мы в общем хорошо знали по прежней нашей революционной работе и которые отличались бескорыстием, любовью к народу и беззаветным стремлением жертвовать собой в интересах определенных политических и экономических идеалов, неся на себе громадную ответственность, естественным ходом жизни будут принуждены сознать эту ответственность и не смогут не стать в конечном счете правительством народным, осуществляя стремления русского народа, его идеалов, его хозяйственные цели… Мы надеялись, что, став на эту здоровую почву, они откажутся от многого эксцессивного, ибо сама жизнь будет от них этого требовать, и не только русская жизнь, но и жизнь Запада, в круговорот которой, повторяю, должна была войти и Россия… И таким образом, силой чисто объективных обстоятельств правительство вынуждено будет пойти по линии неизбежных уступок и отказа от твердокаменного проведения в жизнь всего того, что еще находится в идеальном будущем и от осуществления чего жизнь человеческая еще очень далека… Мы верили, что правительство вынуждено будет понять, что Россия не может и не должна оставаться в стороне от мирового хозяйства и мировой политики, не может изолироваться от них и отгородиться китайской стеной…
Не забывали мы и того обстоятельства, что, благодаря саботажу, проводимому в виде протеста против большевиков, они, неопытные в деле государственного управления, были поставлены в крайне затруднительное положение и обречены были на ряд ошибок, хотя бы чисто технического свойства, что запутывало еще больше положение…
Таким образом, идя по этому пути, мы с Красиным пришли к решению пойти на службу к Советам… И мы условились, что первым поедет Красин, оглядится и выпишет меня. Вскоре он и уехал в Берлин помочь Иоффе, не беря никакого квалифицированного назначения. Примерно в конце июня я получил от него и от Иоффе приглашение принять должность первого секретаря посольства. Между прочим, Красин писал, что в посольстве, благодаря набранному с бора да с сосенки цитату, царит крайняя запутанность в делопроизводстве, в отчетности, в хозяйстве, что мне предстоит много кропотливой работы, так как хотя служащие и неопытны, но самомнение у них громадное и амбиции хоть отбавляй, что равным образом хромает и дипломатическая часть… Словом, он настоятельно звал меня, аттестуя Иоффе, которого я не знал, с самой лучшей стороны и уверяя меня, что я с ним хорошо сойдусь.
Я принял предложение и в начале июля 1918 года выехал в Берлин.