Среди красных вождей - Георгий Соломон (Исецкий) 7 стр.


В этот свой приезд Красин неоднократно в разговорах со мной, точно не имея сил отделаться от тяжелого, кошмарного впечатления, возвращался к этому вопросу и несколько раз повторял мне эти слова Ленина. Затем уже, много лет спустя, в Лондоне Красин как-то вновь возвратился в одном разговоре со мной о Ленине к этому факту, почему он и врезался в мою память острым клином. И если бы я не помнил во всех деталях этот разговор с Красиным, если бы и теперь, через несколько лет, предо мной не вставали его глаза, в которые я в упор смотрел в то время, как он, повторяю, с глубоким отвращением передавал мне эти подробности, я не решился бы привести их здесь… Я знал Ленина. Знал, что он не был институткой… Помню, как однажды в Брюсселе в разговоре со мной он заметил: "Да, Георгий Александрович, политика ггязное (он несколько картавил) дело". Но, повторяю, я не могу и до сих пор отделаться от чувства какого-то холодного ужаса, вспоминая рассказ Красина… И мне вспоминается, что Ленин уже задолго до смерти страдал прогрессивным параличом, и невольно думается, уж не было ли это просто спорадическое проявление симптомов его болезни…

Если, как мы видели, убийство Мирбаха повлекло за собою такую паническую тревогу среди посольских служащих, то другое событие, разыгравшееся довольно скоро вслед за ним, уже окончательно ошеломило их. Оно вызвало самый неприкрытый страх за самих себя, за свою жизнь. Им, очевидно, уже померещился призрак суровой расправы…

Я говорю о покушении на жизнь Ленина…

Известие это пришло к нам поздно вечером по телеграфу. Я живо помню, как это было. Я спускался из своего помещения, чтобы пойти к прямому проводу. Навстречу мне попалось несколько совершенно растерянных сотрудников.

- Георгий Александрович, - сказал один из них, - вы знаете… Ленин или убит, или тяжело ранен…

Я остановился, пораженный этой неожиданной новостью. Ко мне подошел секретарь консульства, Ландау. Лицо его было искажено выражением самого неподдельного животного страха, губы и руки его дрожали, и всего его подергивало.

- Да, Георгий Александрович, - едва выговорил он, - теперь нам конец… всех нас перебьют…

Это была первая телеграмма, очень краткая, с сообщением о том, что Ленин ранен какой-то женщиной, Дорой Каплан… И вот все сразу заволновались, не просто заволновались, а заметались в каком-то бессмысленном ужасе. С некоторыми сотрудницами сделалась истерика… Невзирая на явное искажение полученных известий, все стали говорить не о ранении, а об убийстве. Все мои попытки уговорить и урезонить мечущихся в страхе сотрудников были тщетны. Они сбивались в беспорядочные кучки, жестикулировали, быстро и нервно перебрасывались словами, убегали, снова возвращались и, уже не сдерживаемые ничем, говорили: "Что с нами будет… всех нас перебьют… конец всему…"

Особенно волновались и приходили в отчаяние, к моему удивлению, наши красноармейцы, латыши. Один из них сказал, обращаясь ко мне:

- Ну, уж теперь нам, латышам, несдобровать… за нас за первых примутся…

Не знаю уж, как это стало известно в министерстве иностранных дел, но мне оттуда позвонили по телефону с тревожным запросом, правда ли, что Ленин убит. Я ответил, сообщив содержание телеграммы…

Вся эта паника улеглась, и тревога сменилась ликованием, животным ликованием за свою шкуру, когда последующие телеграммы принесли подробности покушения и всем стало ясно, что рана, нанесенная Ленину, не опасна.

V

Все официальные отношения нашего посольства с германским правительством шли, согласно установленному порядку, через министерство иностранных дел. И надо отдать справедливость этому министерству, что в общем, чисто с внешней стороны, оно относилось к посольству корректно. Тем не менее часто прорывались какие-то нотки с его стороны, говорившие о плохо скрытом презрении, что сказывалось, в сущности, в мелочах. Так, те из наших сотрудников, которым приходилось лично являться в министерство иностранных дел за какими-нибудь справками, часто жаловались, что с ними мало церемонятся, заставляют подолгу ждать, иногда говорят с ними с плохо скрываемым презрением или резко и нетерпеливо и пр. И это было понятно: служащие министерства иностранных дел относились, в сущности, к большевистскому правительству вполне отрицательно, как к чему-то чуждому дипломатических традиций и обычаев, как к явлению, хотя и навязанному им политическими условиями момента, но, во всяком случае, не укладывавшемуся в обычные установленные рамки. Им, этим дипломатам, воспитанным в немецкой государственной школе, где они и усвоили все необходимые, твердо отстоявшиеся приемы, все поведение наших товарищей, их внешний вид, манеры, приемы при объяснениях, казались дикими, и они не могли подчас невольно не подчеркнуть своего истинного отношения к этим дипломатам новой формации… Словом, грубо говоря, они относились к нам как к низшей расе…

Когда я, приехав в Берлин, спросил Иоффе, кому из министерства иностранных дел я должен сделать визиты, то не только Иоффе, но даже и Красин ответил мне со смехом, заявив, что не следует создавать прецедента, ибо никто из находящихся в посольстве никаких визитов не делал, все вновь прибывающие тоже игнорируют этот обычай, а потому-де мои визиты только подчеркнули бы то, чего не следует подчеркивать.

Конечно, по положению первого секретаря посольства мне должно было выступать и в роли дипломатической. И, признаться, когда мне в первый раз пришлось выступить в качестве дипломата, я чувствовал известное смущение. Но прежде чем говорить об этом, скажу два-три слова о том, как наш наркоминдел предъявлял свои протесты и требования к германскому правительству через наше посольство.

Выше мне приходилось уже несколько раз упоминать, что в самой среде советского правительства царили, как обычное явление, встревоженность и нервность по всякому поводу, что сказывалось даже в самом тоне предъявляемых нам центром поручений. Эта нервность стала с особенной силой проявляться со времени замены Чичериным Троцкого на посту народного комиссара иностранных дел. Приведу пример такого запроса к нам.

Речь шла об одном пограничном инциденте. Несмотря на подписанный с немцами мир, в пограничной полосе, в так называемой нейтральной зоне, довольно часто происходили вооруженные столкновения. Данный случай представлял собой именно такого рода инцидент, но сравнительно крупного размера: какой-то немецкий офицер, командующий значительным отрядом, в который входила и артиллерия, перейдя нейтральную зону, напал на несколько прилежащих к ней сел и деревень, отобрал скот и продовольствие и предъявил ряд требований о предоставлении ему еще разных продуктов и фуража. На протесты нашей воинской части, несшей охрану в данной полосе, потребовавшей удаления немцев и возврата взятого, немецкий офицер ответил в ультимативной форме, что при неисполнении его требований в 24 часа он перейдет в наступление. Он закрепился на этой позиции, взял еще и заложников из местных жителей. Наш очень слабый численно отряд не мог дать немцам надлежащего отпора и срочно уведомил наше правительство о случившемся, обратившись в то же время за помощью к начальникам соседних с ним частей. Слов нет, этот случай требовал быстрого и энергичного отпора. Но сообщая об этом инциденте нам, Чичерин испещрил свою телеграмму выражениями, говорившими о несомненной растерянности и нервности, и часто повторявшимися требованиями "прекратить разгорающийся пожар, чреватый…", "обратить внимание германского правительства на…", "энергично в ударном порядке протестовать против этого нового нарушения элементарных основ международного права" и т. д., добавляя к этому ряд совершенно ненужных ламентаций…

Телеграмма эта пришла в отсутствие Иоффе, который должен был возвратиться часа через три-четыре. Поэтому ввиду спешности дела я немедленно же отправился в министерство иностранных дел для протеста. Я успел тщательно одеться и, явившись в министерство, послал свою карточку тайному советнику Надельному, ведавшему дела, относившиеся к России. Курьер, толстый и солидный господин в вицмундирном фраке, взглянув на мою карточку и окинув меня быстрым и привычным взглядом, низко поклонился мне и торопливо пошел докладывать. Он вскоре возвратился, сказав, что "господин тайный советник просит господина первого секретаря посольства пожаловать". Он побежал вперед и открыл мне дверь кабинета Надольного, который, поднявшись из-за стола, любезно приветствовал меня на русском языке. Я представился. Мы перекинулись несколькими ничего не значащими словами взаимных приветствий…

- Сегодня, господин тайный советник, - начал я, переходя к цели моего визита, - я делаю свои первый шаг на пути моего дипломатического поприща…

Я заметил по глазам Надольного, что о приграничном инциденте ему уже известно (напомню, что все наши телеграфные сношения перлюстрировались). Я заявил протест. Он стал отделываться разными "отписочного" характера любезными заявлениями: он примет-де меры, все-де уладится, наведет справки и пр. Я настаивал на том, чтобы ввиду срочности этого дела и серьезности его он сейчас же, при мне сообщил соответствующему военному начальству и потребовал бы категорического приказа зарвавшемуся немецкому офицеру возвратить заложников, скот и пр., отойти от нашей границы и наказания его. После долгих препирательств Надольный тут же исполнил мое требование: инцидент был исчерпан, офицер понес наказание.

И вслед за тем мне часто приходилось встречаться с Надольным, и между нами установились очень приличные отношения, не переходившие, конечно, известных официальных границ. Однако мне вспоминается, как однажды Надольного, что называется, прорвало. Дела немцев на войне шли все хуже и хуже. На голову их падали одна за другой все более тяжкие неудачи. Внутри страны становилось все тяжелее, недоедание все острее выявляло себя. Наряду с этим наблюдалось и начало падения дисциплины в войсках. Помню, мне стало известно из очень осведомленного источника, что в самом Берлине, по полицейским сведениям, насчитывалось до 60 000 дезертиров. Полиция всюду выискивала их и арестовывала, производя по ночам целые облавы по кварталам. И вот однажды, придя к Надольному по какому-то делу (в этот день известия с фронта были очень тревожные), я застал его в большом волнении, которого он, против обыкновения, не мог скрыть.

- Снова поражение!.. непоправимое поражение… Вы читали?

Я подтвердил и сделал какой-то сочувственный жест.

- Ну, так знайте, - пророчески заметил он в сильном волнении, - мы будем вконец разбиты… Мы катимся в пропасть… Германия, великая Германия гибнет! И наши враги, в конце концов, будут в Берлине… О, - с нескрываемым ужасом и ненавистью прибавил он, - она нас в порошок сотрет, эта Антанта, и всех нас, да, всех нас поголовно перебьют… Да, перебьют, перережут, - почти истерически повторил он несколько раз. - Мы и так уже все голодаем… Если бы вы знали, как мы питаемся, мы, немцы… это ужас… Вы, конечно, не знаете этого… вы счастливцы, вы получаете усиленные дипломатические выдачи… А мы, немцы, мы уже едва дышим со своими семьями…

Это был единственный случай, что его прорвало и он говорил со мной так откровенно из глубины своей наболевшей немецкой души…

Между тем Иоффе решил последовать определенной традиции и попытался наладить встречи на нейтральной почве между работниками министерства иностранных дел и нашею посольства. С этой целью он устроил дипломатический обед… Однако повод он избрал очень неудачный - чествование благополучного окончания переговоров по поводу платежей в согласии с Брест-Литовским договором (см. стр. 54 настоящих воспоминаний). Должен сказать, что пункт этот и связанные с ним платежи меня глубоко возмущали, почему я и не хотел участвовать в переговорах, приведших Россию к тому, что Россия обязалась уплатить и, как известно, и уплатила немцам шесть миллиардов золотых марок…

Я обратил внимание Иоффе на то, что, по-моему, нам неприлично устраивать по этому поводу торжество, что это зазорно - праздновать свое собственное поражение. Но беседа наша происходила в присутствии "личного секретаря", настаивавшего на придании этому первому нашему дипломатическому обеду именно такого характера. С вмешательством этого влиятельного лица мне было не под силу бороться. Я хотел было хотя бы выговорить для себя право не участвовать в этом обеде, как я не участвовал и в переговорах. Но Иоффе заметил совершенно официально, что он настаивает на моем участии и считает, что мое отсутствие, как второго лица в посольстве, явилось бы демонстрацией, которая не прошла бы незамеченной и вызвала бы толки и пересуды… Пришлось подчиниться…

Обед этот вызвал целый переполох, и мне пришлось до некоторой степени быть церемониймейстером: я посоветовал Иоффе заказать себе смокинг, указал ему, какой галстух надо надеть (по совету М. М., он хотел надеть длинный цветной галстух…). Были приглашены во главе с фон Гинце все высшие чины министерства иностранных дел, а также банкир Мендельсон, Штреземан и др. Не знаю уж, как это вышло, но только было решено без моего участия, что "личный секретарь" не будет присутствовать на этом обеде. Гости оказали должное внимание роскошному обеду, сервированному в великолепном белом зале посольства. Все прошло гладко и чинно. Но за кулисами шло безобразие. Младшие служащие, в том числе и латыши-красноармейцы, не были приглашены на обед и ворчали, находя, что это нарушает равенство… Сбившись в соседней с белым залом комнате, они выражали свой протест, переругивались… А красноармейцы подкарауливали, когда выносили остатки на блюдах, и руками хватали прямо с блюд куски, к ужасу приглашенных на этот случай немецких официантов…

Вскоре после этого обеда Иоффе как-то с жалкой улыбкой спросил меня, как я отношусь к тому, чтобы пригласить опять гостей, но уже на файф-о-клок.

- Первый наш обед прошел так удачно… хорошо было бы повторить встречу с чиновниками министерства… Это закрепляет отношения… И я думаю (вот здесь-то и была зарыта собака), что в этом чаепитии и Мария Михайловна, как мой личный секретарь, должна принять участие… Ведь помимо всего, что ни говорите, а присутствие женщины действует как-то смягчающе…

Состоялся и торжественный файф-о-клок с участием Марии Михайловны.

Повторяю, она вмешивалась всюду. Так, помню, однажды к Иоффе приехал министр иностранных дел фон Гинце, если не ошибаюсь, для того, чтобы условиться о деталях и порядке передачи упомянутых выше шести миллиардов марок германскому правительству. Я был приглашен Иоффе принять участие в этом обсуждении, при котором присутствовала и Мария Михайловна. И она не ограничивалась ролью простой слушательницы, а все время вмешивалась в разговоры, давала советы, делала указания. Нетрудно было заметить, что Гинце это вмешательство было неприятно и даже вызывало недоумение. Но, хорошо воспитанный, он проявлял свое недовольство только тем, что, выслушивая с любезной улыбкой замечания Марии Михайловны, не всегда отвечал на ее, по большей части, нелепые и не идущие к делу реплики…

Наше посольство, естественно, находилось в связи с различными политическими группами, с которыми Иоффе постоянно вел какие-то переговоры и представители которых вечно торчали у него на обедах и завтраках. Я мало с ними встречался. Из лиц, бывавших в посольстве, я часто видался с Карлом Каутским и его женой Луизой Каутской. С ними у меня установились простые отношения. Сперва Каутский очень сочувственно относился к советскому строю, но, как он всегда оговаривался, только как к крупному и интересному опыту. Однако как-то постепенно он стал отпадать от нашего посольства, визиты его становились все реже, и, отмечу здесь же, в дальнейшем он стал на вполне отрицательную точку зрения… Бывали в посольстве и представители "независимой социалистической партии", как Ледебур, Гаазе, Оскар Кон и др. Мне мало приходилось встречаться с ними, так как у меня слишком много было неотложного дела, в которое я ушел с головой. Впрочем, по текущим делам мне часто приходилось видаться и говорить с Оскаром Коном, который состоял при посольстве в качестве юрисконсульта, и с ним у меня установились недурные отношения. Но замечу кстати, позицию своей партии Кон, по-видимому, знал слабо, ибо часто при наших мимолетных с ним спорах он, не приводя возражений по существу, говорил: "Надо, чтобы вы об этом поговорили с Гаазе, он ответил бы вам на этот вопрос отчетливо…"

Занятия Кона как нашего юрисконсульта сводились, главным образом, к разным вопросам в связи с положением наших военнопленных, продолжавших томиться в концентрационных лагерях и обращавшихся к нам с разными просьбами, жалобами и пр. Некоторых из них, по нашему требованию, германские власти освобождали из плена. Вопросы о военнопленных были у нас выделены в особый отдел, которым заведовал некто товарищ Симков, состоявший на должности атташе. Простой рабочий, старый партиец, но малообразованный и некультурный, он при своих сношениях с германскими властями вечно делал массу промахов и бестактностей. Я его мало знал, но кажется, он был недурной человек, хотя совсем не соответствовал своему весьма дипломатическому назначению. У него вечно выходили недоразумения с немецкими властями, и мне и Иоффе приходилось вмешиваться, чтобы сглаживать эти трения. Но вскоре его сменило на этом посту новое лицо.

В день нашего первого дипломатического обеда, часов около пяти-шести вечера, явился конвойный солдат с разносной книгой и каким-то военнопленным, которого он мне и сдал под расписку. Это был Виктор Леонтьевич Коп. Еще до меня посольство настоятельно требовало его освобождения для включения его в состав служащих посольства. Дело это затянулось, переписка расширялась, и Иоффе очень нервничал, нередко сам писал довольно резкие письма и возмущался, что Коп все томится в плену. И как-то он объяснил мне, почему он принимает так близко к сердцу это дело.

- Ведь Коп, - сказал он, - мой старый товарищ и друг еще с тех пор, когда я тоже был меньшевиком. Он и сейчас меньшевик. Но он очень дельный человек, широко и многосторонне образованный. И я, и моя жена Берта Ильинишна, мы с ним большие друзья, жена с детских лет. Его необходимо извлечь из плена: я мечтаю заменить им Симкова, который совсем не на месте…

Назад Дальше