"Мое сочинение не может оскорбить чувства чистейшей нравственности, и цель его есть самая нравственная. Подаю его в цензуру – и что же вышло?… Прихожу через неделю в цензурный комитет и узнаю, что мое сочинение цензоровал Л.А. Цветаев (заслуженный профессор, статский советник и кавалер). Прошу секретаря, чтобы он выдал мне мою тетрадь; секретарь, вместо ответа, подбежал к ректору, сидевшему на другом конце стола, и вскричал: "Иван Алексеевич! Вот он, вот – Белинский!" Не буду много распространяться, скажу только, что, несмотря на то, что мой цензор, в присутствии всех членов комитета, расхвалил мое сочинение и мои таланты как нельзя лучше, оно признано было безнравственным, бесчестящим университет, и о нем составили журнал!.. Каково это!.. Я надеялся на вырученную сумму откупиться от казны, жить на квартире и хорошенько экипироваться – и все мои блестящие мечты обратились в противную действительность, горькую и бедственную. Лестная сладостная мечта о приобретении известности, об освобождении от казенного кошта для того только ласкала и тешила меня, доверчивого к ее детскому легкомысленному лепету, чтобы только усугубить мои горести… Теперь, лишившись всех надежд моих, я совершенно опустился: все равно – вот девиз мой…"
Это было еще не все. Трагедия была представлена в цензуру Белинским в 1831 году, а в середине 1832 года он был исключен из университета "за неспособность". Есть ли причинная связь между этими двумя фактами? Сам Белинский говорил об этом глухо: "Я, – писал он домашним, – не буду говорить вам о причинах моего исключения из университета: отчасти собственные промахи и нерадение, а более всего долговременная болезнь и подлость одного толстого превосходительства. Ныне времена мудреные и тяжелые: подобные происшествия очень нередки…"
Пыпин, несмотря на свою осторожность, говорит о деле довольно решительно: "Окончательной причиной исключения из университета послужила, как говорят, его трагедия. Цензурные власти были тогда из университетского начальства, и неблагоприятное мнение, составленное об авторе пьесы, отразилось на студенте. Цензурная власть и ректор Двигубский пригрозили студенту за дерзкие мысли. Хотя Белинский написал после того домой, что все улаживается, впечатление от его "дерзости", вероятно, сохранилось, и по всем отзывам, какие нам приходилось читать и слышать, трагедия послужила причиной исключения его из университета".
На наш взгляд, не может быть и сомнения, что если трагедия Белинского не была поводом к исключению, то наверное была его самой серьезной причиной. Не знаем, существовала ли тогда "неблагонадежность" как термин, но, конечно, существовала как понятие, и вот за эту-то неблагонадежность, замаскированную "неспособностью", Белинский и подвергся столь тяжкой каре. Впрочем, Белинский и действительно был "неспособен" к самой главной науке – науке жизни, в чичиковском значении этого слова. В программу университетских знаний эта наука не входила, но, тем не менее, стояла на первом плане. Немножко уступчивости, немножко сдержанности, немножко, говоря щедринским языком, "теплоты чувств" со стороны Белинского – и все обошлось бы прекрасно. Он мог писать трагедии с какими угодно тенденциями, но пугать и ошеломлять ими старичков, боявшихся не только каких-нибудь новых идей, но и новых учебников – это, конечно, было донкихотством. Но в том-то и горе донкихотов, что они не могут, даже если бы и хотели, хоть на минуту и хоть немножко помолчалинствовать. Они "не способны" на это, как не способны есть кирпичи и ходить вниз головой. "Не ко двору" Белинский был в своем уездном городишке; "не ко двору" в гимназии, "не ко двору" в университете, да не ко двору и в русской действительности, как увидим дальше: его настоящее место было в храме идеала, у подножия богини Истины, и он бывал странен, нелеп и смешон, выходя оттуда, в своем молитвенном, благоговейно-страстном настроении, на наш базар житейской суеты. Причина всех причин и всех поводов к его исключению лежала именно здесь, в несоединимых свойствах нашей жизни и его нравственной природы. Человек совершенно посторонний Белинскому в житейском смысле, но близкий к нему по некоторым нравственным свойствам, – князь Одоевский – рассудил его дело таким образом: "У нас Белинскому учиться было негде – рутинизм наших университетов не мог удовлетворить его логического в высшей степени ума; пошлость большей части наших профессоров порождала в нем лишь презрение; нелепые преследования – неизвестно за что – развили в нем желчь, которая применилась в его своебытное философское развитие и доводила его бесстрашную силлогистику до самых крайних пределов".
"Неизвестно за что…" Это суждение такого же идеалиста "не от мира сего". Напротив, очень понятно и очень известно за что: за "неприспособленность", за несоответствие условиям и характеру жизни. Быть гонимым и изгоняемым (а впоследствии – прославляемым) – это судьба очень многих белинских. Что касается нашего Белинского, то пароксизм отчаяния, овладевшего было им ("я совершенно опустился: все равно – вот девиз мой"), прошел скоро, и он, ровно через год после исключения из университета, писал своим родителям: "Я нигде и никогда не пропаду, несмотря на все гонения жестокой судьбы: чистая совесть, уверенность в незаслуженности несчастий, несколько ума, порядочный запас опытности, а более всего некоторая твердость в характере – не дадут мне погибнуть. Не только не жалуюсь на мои несчастия, но еще радуюсь им: собственным опытом узнал я, что школа несчастия есть самая лучшая школа. Будущее не страшит меня. Перебираю мысленно всю жизнь мою, и, хотя с каким-то горестным чувством, вижу, что я ничего не сделал хорошего, замечательного, зато не могу упрекнуть себя ни в какой низости, ни в какой подлости, ни в каком поступке, клонящемся ко вреду ближнего…"
Глава IV. Начало литературной деятельности Белинского
В настоящей работе нашей, имеющей не критические, а биографические цели, мы не можем останавливаться на разборе литературных и общественных воззрений Белинского. Однако мы все-таки должны охарактеризовать их, и поэтому нам приходится сделать небольшой экскурс в сферу общих идей.
История умственного развития Белинского разделяется на три резко обозначенных периода. Первый период, литературным выражением которого явилась у Белинского его трагедия, заключается в "субъективно-нравственной" точке зрения, говоря выражением самого Белинского, в отвлеченной морализации, в "прекраснодушной войне с действительностью" (опять его выражение). Основная идея его трагедии – чисто моральная, и если тем не менее она имела общественный смысл, то это произошло не от намерений Белинского, а от свойств, присущих самому явлению. Белинский морализировал, но тем самым являлся обличителем крепостного права, противоречившего всякой морали. Мораль Ветхого Завета, запрещавшая убивать, красть, лжесвидетельствовать, желать дом, скот, имущество ближнего своего, была в большом противоречии с крепостной моралью, а основная заповедь Нового Завета – любить ближнего как самого себя – была прямым и резким осуждением этой в то время господствовавшей морали. Таким образом, отнюдь не выходя из роли морализатора, Белинский, вольно или невольно, явился протестантом против действительности. Этим заключилась первая фаза его развития.
Очень много хороших людей (а женщины – почти все) навсегда остаются на этой почве абстрактных нравственных идеалов, и все различие (иногда очень серьезное, но все-таки не основное, не принципиальное) между ними обусловливается теми отношениями, в которых они реализуют свои идеалы в действительности. Одни из них вырабатывают возможную при данных практических условиях программу личного поведения; другие истощаются в призывах к покаянию и к самосовершенствованию; третьи карают порок в лице того или другого порочного индивида, типа, класса; четвертые где-нибудь в укромном уголке культивируют добродетель в сообществе двух с половиной единомышленников; пятые прямо указывают на невозможность сближения между их идеалом и действительной жизнью и, опираясь на эту невозможность, отряхают прах от ног своих и отходят от нашей сутолоки и борьбы с сарказмом или с отчаянием, негодованием, проклятием, – следуя характеру и сообразно со своим темпераментом.
Нетрудно видеть, что эти тысячи различных путей, различных линий лежат все, говоря языком математики, в одной и той же плоскости. Человек должен идти направо, человек должен идти налево, он должен жить с людьми, он должен совершенствоваться в уединении, человек хорош, человек дурен, он – раб, он – царь, он – червь, он – бог, – все это совершенно различные речи, различные программы, различные пути и средства; но основание, корень корней их один и тот же: человек, личность, индивидуум, рассматриваемый не как часть великого целого и не как продукт жизни, а как самостоятельный нравственный мир, которому для того, чтобы мочь, нужно только захотеть. Все в этих теориях от личности исходит и к личности же возвращается. Человек дурен – что делать с ним? Убедить его, чтобы он стал лучше, зажечь в нем веру, укрепить его волю, возбудить его энергию, потрясти его сердце, очистить его душу и т. д., и т. д. – вот однообразно-разнообразные ответы всех индивидуалистов-моралистов. Ну, а если не хочется захотеть, как говорил Череванин Помяловского? Ну, а если я и рад бы в рай, да грехи не пускают? Если условия жизни, действующие в том же направлении, как и мои страсти, постоянно берут верх над моими добрыми намерениями?
Обращаясь к человеку, говоря о человеке, имея в виду человека, моралисты в большинстве случаев именно человека-то и забывают, живого человека, т. е. существо не только с волей, но и со страстями, не только с разумом, но и с предрассудками, со слабостями. Белинский-моралист мог бы с утра до вечера и с вечера до утра патетически восклицать: "Отец человеков! Твоя ли рука произвела на свет этих змиев, этих крокодилов, этих тигров, питающихся костями и мясом своих ближних и пьющих, как воду, их кровь и слезы!" – и предполагаемые "тигры" и ухом бы не повели на эти изобличения, потому что какие же они, в самом деле, тигры? Они – попечительные "отцы"; они – "даровые полицмейстеры"; они – люди по преимуществу "благородные". Они сами о себе так думают и, что гораздо важнее, о них так думает все общество, их так называют государство и закон. "Помилосердуйте, Виссарион Григорьевич, – мог бы ответить Белинскому какой-нибудь Собакевич, – за что вы так обидно бранитесь? Правда, я отдал в солдаты Неуважай-Корыто и посек недавно Елизавет Воробья, но это для их же пользы: Неуважай спился, а на казенной службе его вытрезвят, а Воробей – ехиднейшая бабенка, которая только языком умеет работать. Не знаете вы наших деревенских дел, оттого так и горячитесь".
Старая и вечно новая история – эта холодная вода житейской логики и житейской прозы, умеряющая пыл всяких слишком категорических требований, всяких слишком односторонних и отвлеченных идеалов! Тем не менее Белинский, как и всякий моралист на его месте, положить оружие не мог, признать себя неправым был не в состоянии: пусть нет зверей, но наличность зверства все-таки не подлежит сомнению; пусть никто не "пьет, как воду" человеческие слезы, но как же отрицать, что эти слезы ручьями льются? Пусть нет виноватых, но разве нет вины? Но, с другой стороны, какая же это вина, в которой никто не виноват? Для Белинского, который по своей натуре был не холодным аналитиком, а пламенным борцом, – эти вопросы имели особенно важное значение: от него ускользал враг, с которым он должен был бороться и который ему был необходим как объект для нападений и изобличений – любимейшей формы его пропаганды.
Вопросы эти заполнили собою всю умственную жизнь Белинского, и он дал на них, в течение своей литературной деятельности, два резко между собою несходных ответа, содержание которых и составило сущность двух последних, упомянутых нами выше, фаз его развития. Белинский точнейшим образом проделал самолично весь тот умственный процесс, через который, согласно гегелевскому учению, должна пройти всякая идея: положение (тезис), отрицание (антитезис) и отрицание отрицания (синтез).
В миросозерцании Белинского этот процесс произошел в такой форме: первая фаза – индивидуальная мораль и нравственный закон в смысле верховного регулятора человеческих действий и отношений; вторая фаза – отрицание всякой морали как логический результат преклонения перед действительностью и ее разумом; третья и окончательная фаза – возвращение к морали в смысле идеала общественной справедливости, с вытекающею отсюда обязанностью реформировать действительность в духе этого идеала. Просим читателя никогда не упускать этого из виду, и каждый раз, когда зайдет речь о Белинском, когда он услышит похвалы или порицания ему, – пусть он осведомится, о каком именно Белинском говорится в данном случае. Да, о каком Белинском, потому что, в точном смысле этого слова, мы имеем не одного, а трех Белинских: Белинского двадцатых годов – отвлеченно-благородного проповедника общей человеческой морали; Белинского тридцатых годов – проповедника не только необходимости, но и разумности всего существующего, а стало быть, и того, что противоречит всякой морали, раба и поклонника факта, защитника каких угодно безобразий, раз они реализировались в действительности; наконец, Белинского сороковых годов – умственно и нравственно просветленного могучего деятеля, с верным критерием в руках, строго и отчетливо отделяющего истину от лжи, добро от зла, деятеля, дающего свою поддержку и санкцию тому лишь, что не только необходимо, но и нравственно справедливо.
Фактически переход Белинского от абстрактно-моральных воззрений к преклонению перед "разумной" действительностью совершился постепенно, и начало его нужно искать в студенческих, необыкновенно замечательных кружках, организовавшихся в университете во время пребывания там Белинского. Предоставим рассказать об этих кружках Пыпину.
"Два кружка, в которых собирались наиболее одушевленные юноши, образовались в одно время; но при общем идеализме совершенно расходились в направлениях. Один кружок с самого начала увлекался общественными теориями. Другой кружок, образовавшийся около Станкевича, первоначально воспитался прямо на философии, выслушанной у Павлова и Надеждина, и, увлекаемый заманчивой перспективой решений глубочайших вопросов человеческой мысли, отдался исканию этих решений, пренебрегая всем остальным как ничтожным в сравнении с этими всеобъемлющими вопросами. Оба кружка знали друг о друге, но между ними не было симпатии: мало понимая друг друга, одни считали своих противников фантазерами, бесплодными и бесчувственными к животрепещущим вопросам общества; те, в свою очередь, смотрели свысока на "политиков" и пренебрегали мелким либерализмом. "Им не нравилось и наше почти исключительно политическое направление, – говорит современник, тогда враждебный кругу Станкевича, – нам не привилось их почти исключительно умозрительное. Они нас считали фрондерами и французами, мы их – сентименталистами и немцами". Белинский, с самого начала увлекавшийся поэтическими и отвлеченно-моральными интересами, рано присоединился к кругу Станкевича; он встречал здесь те же стремления, и вместе с тем личность Станкевича произвела на него то привлекательное действие, влияние которого уцелело в Белинском на многие годы и которое Станкевич производил вообще на всех, с кем он сближался".
Трудно, да и бесполезно, вообще говоря, судить о том, что было бы, если бы и т. д. В данном случае, однако, с большой долей уверенности можно сказать, что и для самого Белинского, и для нас, его почитателей, и для всей нашей литературы оказался спасительным тот факт, что слишком горячий и никаких компромиссов' не переносивший Белинский очутился под примирительным влиянием кружка Станкевича.
Рано умерший Станкевич, к памяти которого Белинский и впоследствии относился с величайшим уважением, принадлежал к числу тех "прекраснодушных" личностей, которые живут не борьбою, а созерцанием борьбы. Тип этот давно известен и великолепно обрисован, и даже оценен почти две тысячи лет назад любимым учеником Христа: "Знаю твои дела; ты ни холоден, ни горяч: о, если бы ты был холоден или горяч! Но поелику ты тепл, а не горяч и не холоден, то извергну тебя из уст моих" (Апокалипсис). Станкевич был именно таким человеком: не холодным и не горячим, а "тепловатым" человеком, около которого было отрадно светло и тепло горсточке людей, пользовавшихся счастием его дружбы, но от которого, собственно, обществу не могло быть ни тепло, ни холодно. Как есть жрецы "красоты", для которых гравюра, картина, статуэтка важнее всех живых дел и живых вопросов; как есть фанатики юридической правды, для которых писаный закон важнее законов внутреннего сознания, точно так же есть и поклонники абстрактного, готовые воскликнуть: "Да восторжествует истина, и пусть погибает мир!" Станкевич принадлежал именно к разряду таких любомудров для любомудрия. Мы не решимся сказать, что ему было "верить, не верить – все равно, лишь бы доказано было умно". Нет, разумеется, верить, т. е. обладать (в субъективном смысле) истиною для него было приятнее, нежели не верить, т. е. сомневаться и искать. Но это был для него не вопрос жизни и смерти, как для Белинского, а вопрос нравственного комфорта и умственного спокойствия. Станкевичу было уютно и тепло в его теплице, и ничто не тянуло его на широкий вольный свет, на шумную улицу. Нравственные, внутренние импульсы были у этого добрейшего человека слишком вялы, чтобы подвинуть его на черный труд, на риск, на беспокойства и усилия, а внешних побуждений у него, человека богатого, не могло быть. Разумна или неразумна действительность, но, собственно, по отношению к Станкевичу она являлась не мачехой, как к Белинскому, а ласковой и любящей нянюшкой. Это обстоятельство не могло не действовать на Станкевича подкупающим образом, как бы он ни был сам по себе гуманен, искренен, чист. Станкевича и Белинского, их нравственные физиономии и их отношение к миру и к идеалам можно бы представить таким образом: "Действительность разумна или, по крайней мере, не глупа", – говорит Станкевич, аккуратно и спокойно укладывая в бумажник толстые пачки ассигнаций, только что полученных с оброчных имений. "Действительность разумна, – отрицать это могут только пошляки – да здравствует разум, да здравствует действительность!" – "неистово" кричит Белинский изо всех сил своей больной груди, полуодетый, полуголодный, рискующий "каждый день умереть с голоду", по его собственному неложному признанию. Есть разница между такими отношениями к делу и есть разница между этими двумя людьми, из которых один философствовал, тайно потакая своим инстинктам, а другой философствовал явно во вред своим личным интересам. Если – в чем, впрочем, нельзя сомневаться – Станкевич имел на Белинского нравственное и умственное влияние, то это влияние имело характер некоторой политической фонтанели, очень полезной по времени, по месту и по обстоятельствам. Необходимо отметить еще следующее обстоятельство.