Александр Герцен. Его жизнь и литературная деятельность - Евгений Соловьев


Содержание:

  • От автора 1

  • Вместо предисловия 1

  • Глава I. Детство, отрочество, юность 3

  • Глава II. Как учился Герцен 7

  • Глава III. Дружба с Огаревым 8

  • Глава IV. Университет 10

  • Глава V. После университета 12

  • Глава VI. Владимир на Клязьме 16

  • Глава VII. Москва. Петербург. Новгород 17

  • Глава VIII. Литературная деятельность А.И. Герцена 23

  • Глава IX. За границей 27

  • Глава X. Герцен и Россия 32

  • Глава XI. Последние годы 38

  • Глава XII. Заключение 39

  • Примечания 41

Е. А. Соловьев (В. Д. Смирнов)
Александр Герцен. Его жизнь и литературная деятельность
Биографический очерк
С портретом Герцена, гравированным в Лейпциге Геданом

От автора

Мой очерк посвящен жизни Герцена, его биографии.

Лучшая биография Герцена написана им самим. К "Былому и думам" мало что можно прибавить.

Но и кроме "Былого и дум" почти все произведения Герцена носят биографический характер. Настоящий герой Герцена – он сам, жизнь его собственного духа и сердца.

Я ограничился лишь некоторыми извлечениями и связью между ними.

Поэтому все хорошее в этой книге принадлежит самому Герцену, недостатки – мне.

Отчасти помогли моей работе: 1) воспоминания Т. П.Пассек ; 2) работа г-на Батуринского "А. И. Герцен, его друзья-знакомые"; 3) статьи о Герцене А. М. Скабичевского.

Вместо предисловия

Освобождение крестьян по манифесту 19 февраля 1861 года стало для наших отцов призывом к полному обновлению жизни и прощанием со всем старым, что тревожило, мучило и возбуждало отвращение и даже ненависть. Манифест был прочитан по всей стране в самой торжественной обстановке, при звоне колоколов, священниками в полном облачении, и крепостная Россия исчезла с лица земли: пока она переводилась в разряд "временнообязанных". Во многих и многих местах народ праздновал, но в сущности это был праздник не серой мужицкой России, а главным образом интеллигенции, которая увидела в манифесте свою победу и прочла в нем призыв к политической жизни.

На первых порах она даже не спрашивала себя, так ли это, и с юношеской непосредственностью предавалась восторгу и ликованию, не чувствуя и не понимая, что и так уже зашла слишком далеко и что скоро ей придется вернуться назад и опять приняться за мирные и неслышные дела так называемых свободных профессий или переполнять собою департаменты. Теперь мы понимаем, что иначе и быть не могло, что интеллигенция не имела под собой почвы, что десяток людей и два-три кружка, которыми она гордилась в прошлой своей истории, значили мало, вернее, не значили почти ничего перед громадой окружающей жизни. Но тогда, особенно в первую минуту, ничего этого не было видно, а немногие скептические голоса терялись в общем шуме восторгов.

Конечно, для нас манифест 19 февраля не может иметь того интереса, значения, обаяния, наконец, которые он имел сорок с лишком лет тому назад. Мы плохо знаем его содержание и смотрим на него просто как на исторический документ…

Мы ясно видим, что манифест 19 февраля был уступкой старого новому, мерой, как бы упускавшей из виду, что население возрастает и будет возрастать изо дня в день, и поэтому-то наше отношение к нему не имеет и не может иметь ничего общего с отношением людей, для которых он, несомненно, был осуществлением давнишних желаний.

На самом деле с известной точки зрения манифест был торжеством и победой. Он завершил громадный период умственного и экономического развития России, и завершил его честно, хорошо, прогрессивно. Для его порождения удивительным образом соединились и всемогущество императорской власти, и вековое воздействие Европы, и работа интеллигентной мысли за целое столетие, и задолженность дворянских имений, и неясное волнение народной массы, искавшей вольности то в сектантских учениях, то в диких расправах над помещиками. Несмотря на неполноту, манифест – удивительно жизненный документ; в его сухих статьях и параграфах опытный взгляд историка найдет резюмированную работу четырех поколений, резюмированную сухо и сдержанно, но все же с сознанием важности и громадности предпринятого дела.

Манифест в той форме, в какой он нам известен, составлен и редактирован в петербургских канцеляриях. Все характерные особенности такого источника отпечатлелись в нем. Вы видите в каждой строке, как сознание невозможности не дать кое-что борется с опасением дать слишком много. Отсюда эти постоянные оговорки, ограничения, эти вечные "но"; отсюда, наконец, это превращение – как замечено выше – крепостной России не в свободную, а во "временнообязанную". Историческая неустанная работа целого столетия была осмыслена в канцеляриях несколько своеобразно. Сравните наказ императрицы Екатерины II и манифест 19 февраля. В первом не говорится ничего об освобождении крепостных, только намекается на это, и все же наказ – это утопия как для 1861 года, так и для нашего времени. За вечными оговорками и "но", за сухими статьями трудно рассмотреть страстные мечты лучших интеллигентов. Но это может быть сделано и когда-нибудь будет сделано во всей полноте и яркости.

Уже у Радищева мы находим в зародыше и отрицание прелестей нашего самобытного существования, и преклонение перед цивилизацией Европы. Вместе с тем его знаменитая книга, погубившая автора, исполнена состраданием к народу, мечтами о грядущей свободе. Радищев как бы предугадал и Чаадаева, и будущих западников; Шешковский был формально прав, упрекая его за нелюбовь к отечеству: "официальной" любви у Радищева на самом деле не было.

При Александре I интеллигентность и признание крепостничества законным, необходимым, незыблемым становились со дня на день все более несовместимыми. Это лучше всего проявилось в движении декабристов, увлекшем весь цвет нашего немногочисленного европейски образованного класса. Большинство декабристов – люди молодые, богатые, знатные, выросшие на революционной западной литературе, несомненно честные – не принимали близко к сердцу вопроса о конституции и формах правления вообще. Но рабство, эти вечные розги и палки, эта страшная Сибирь, куда люди ссылались по усмотрению помещиков, иногда просто за то, что они стали стары, слепы, глухи и, следовательно, их пришлось бы кормить, – вот что тревожило молодые и честные души, вот что возмущало их. Они погибли, как погиб и Радищев, как погибает всякий, кто на пятьдесят лет опередил свое время и не счел нужным затаить это в своей душе. В ту же александровскую эпоху жил Пушкин. Крепостничество, собственно, интересовало его очень мало, но он все же написал свой "Анчар", свою "Деревню", все же спрашивал в грустном раздумье:

Увижу ли, друзья, народ освобожденный
И рабство, падшее по манию царя?
И над отечеством свободы просвещенной
Взойдет ли наконец свободная заря?

Приходится миновать тридцатые годы. Это годы романтических мечтаний, душевных гроз, тоскливой неудовлетворенности – словом, годы Лермонтова, Печориных, Чаадаевых, или проклинавших все, или одну Россию во имя величия Европы. На сцене действовали обреченные люди, искренне страдавшие, искренне мучившиеся. Один за другим гибли лучшие из них: Лермонтов – от пули, Полежаев – от водки… Чацкие были повсюду, они бросали в лицо обществу, которое презирали, "стих, облитый горечью и злостью", но чувствовали, как бесполезно все, что они делают, как бессмысленна и бесполезна вся жизнь их. Это – герои безвременья.

Но уже в сороковых годах мы находим идею созревшей вполне. Она как бы прошла через огненное крещение романтическим недовольством и лермонтовскими проклятиями. Она выросла и окрепла под ферулой немецкой идеалистической философии Шеллинга и Гегеля и как бы "определилась" после грозных, но не всегда ясных проклятий Лермонтова. С этой поры она знает уже, чего хочет и ищет. Печорины исчезают из жизни, но исчезают не под ударами насмешки, а просто потому, что их время прошло, что им нечего стало делать. Их можно помянуть добрым словом: они исполнили предназначенное им судьбой, хотя это исполнение стоило им жизни. Люди сороковых годов сменили романтиков тридцатых. На сцене, правда, фигурирует то же поколение, но оно стало думать и чувствовать уже по-другому. Белинский, сам переживший этот переворот, рассказал нам о нем в своей статье о "Герое нашего времени".

"Дух его созрел для новых чувств и дум, – пишет он о Печорине, подразумевая одновременно свой век и самого себя, – сердце требует новой привязанности: действительность – вот сущность и характер всего этого нового. Он готов для него".

Но что же это за действительность? Ведь не окружающая же жизнь, не крепостное право, не канцелярская служба. Все это было и раньше. Под действительностью Белинский понимает здесь какую-нибудь дорогую для сердца и полезную для жизни задачу, "святое дело", как выражались тогда. И оно нашлось, вернее же – возродилось. Дело это – то же освобождение крестьян – возникло из жажды облегчить жизнь обездоленному и стало центром интеллигентной работы уже надолго – с небольшим перерывом на целых двадцать лет. Интеллигентные кружки сразу, резко – как это возможно только у нас – меняют свою физиономию. Шеллинг забыт, Гегель по-прежнему считается божеством, но это уже другой Гегель, и выводы, которые делаются из него, совсем иные. Судьба как бы пожалела "бедную русскую мысль", метавшуюся из угла в угол, готовую преклониться в лице Чаадаева перед католицизмом, а в лице Киреевского падавшую ниц перед воротами Оптиной пустыни, и нашла для нее лекарства.

Ведь Печорины, как и все романтики тридцатых годов, ни за что не могли ясно и определенно ответить на вопрос, что же, собственно, так тревожит их, так мучает? Они просто чувствовали, что жизнь их "съедена" кем-то и сами они погибли ни за что, ни про что,

Не бросивши векам ни мысли плодовитой,
Ни гением начатого труда…

Они просто беспокойно метались. Они переживали то переходное состояние духа, в котором для человека все старое разрушено, а нового еще нет, в котором есть только возможность чего-то действительного в будущем и совершенный призрак в настоящем. Тут возникает то, что на простом языке называется и хандрой, и ипохондрией, и мнительностью, и самомнением – названия, далеко не выражающие сущности явления, – и что на языке философском определяется как рефлексия. В этом состоянии человек как бы распадается на два человека, из которых один живет, а другой наблюдает за ним и судит о нем. Тут нет полноты ни в каком чувстве, ни в какой мысли, ни в каком действии: как только зародится в человеке какое-нибудь чувство, намерение, действие, тотчас какой-то скрытый в нем самом враг начинает подсматривать, анализировать, исследовать, верна ли, истинна ли эта мысль, действительно ли чувство, законно ли намерение и какова их цель, – и благоуханный цвет чувства блекнет, не распустившись, мысль дробится в бесконечном, как солнечный луч в граненом хрустале, рука, поднятая для действия, как окаменелая, останавливается на взмахе и не ударяет. Ужасное состояние… Оно закончилось, как выше замечено, в сороковых годах, с переездом Белинского в Петербург, с образованием кружка Герцена, Грановского и других, с появлением романов Жорж Санд. Идея, повторяю, определилась и, если можно так выразиться, "вочеловечилась". Отчего, например, так понравилась Жорж Санд? "А потому, – отвечает Белинский, – что для нее не существуют ни аристократы, ни плебеи; для нее существует только человек, и она находит человека во всех сословиях, во всех слоях общества, любит его, сострадает ему, гордится им и плачет за него…" Повеяло любовью, человечностью, и с отвлеченной высоты немецкой идеалистической философии русская передовая мысль спрыгнула в действительность.

Это был страшный прыжок, прыжок гиганта. Надо удивляться здоровью, силе, живучести тех, кто рискнул на него и уцелел. А рискнули и уцелели многие: между ними первые Белинский и Герцен.

Изменилось все – настроение, взгляд. К земле притянули самое искусство и постарались привязать к ней крепким узлом. Когда-то знаменитый стих Пушкина, обращенный к поэту:

Ты – царь, живи один… -

казался уже смешным.

"Дух нашего времени таков, – читаем мы в статье 1843 года, – что величайшая творческая сила может только изумить на время, если она ограничивается "птичьим пением", создает себе свой мир, не имеющий ничего общего с философскою и историческою действительностью современности, если она воображает, что земля недостойна ее, что ее место на облаках, что мирские страдания и надежды не должны смущать ее таинственных сновидений и поэтических созерцаний! Свобода творчества легко согласуется со служением современности: для этого не нужно принуждать себя писать на темы, насиловать фантазию; для этого нужно только быть гражданином, сыном своего отечества, своей эпохи, усвоить себе его интересы, слить свои стремления с его стремлениями; для этого нужна симпатия, любовь, здоровое практическое чувство истины, которое не отделяет убеждений от дела, сочинения от жизни".

Таких мыслей не было в тридцатые годы. Тогда они показались бы смешными, странными, ненужными. Печорин презрительно усмехнулся бы, слушая их, хотя, несомненно, только в них было его спасение: они принесли бы неизмеримо больше пользы его усталой, надломленной душе, чем все поездки в Персию, чем все романы с Бэлами, Мери и так далее.

Умственные интересы изменились не менее резко. Оказалось уже недостаточным знать Гегеля или Шеллинга или цитировать наизусть Фейербаха. Впервые появляется преклонение перед естествознанием, и Герцен пишет свои "Письма об изучении природы". В петербургских журналах стали помещать статьи по вопросам политической экономии, естественнонаучные обозрения, описания новых эстетических теорий, и в то же время впервые была разъяснена русской публике позитивная философия Конта. Движение с каждым годом проникало и вдаль, и вглубь, но странно: несмотря на политико-экономические и естественнонаучные формулы, в которые оно облеклось, источником его было сердце. Что называется не осушив пера, Герцен после "Писем" принимается за "Сороку-воровку" – этот резкий памфлет против крепостничества; вскоре затем появляются первые очерки "Записок охотника" Тургенева, удивительно соответствовавшая духу времени повесть Григоровича "Антон-Горемыка". С этой минуты на знамени русской мысли красуется крупно и отчетливо написанное слово: "народничество".

"Проповедь, – пишет Герцен, – шла все сильнее… все одна проповедь, – и смех, и плач, и книга, и речь, и Гоголь, и история – все звало людей к сознанию своего положения, к ужасу перед крепостным правом; все указывало на науку и образование, на очищение мысли от всего традиционного хлама, на свободу совести и разума…" И, повторяю, источником всего этого было проснувшееся сердце. Люди тосковали, рвались на простор; но они уже знали теперь, почему они тоскуют и чего хотят.

"Я не мог дышать одним воздухом, оставаться рядом с тем, что я возненавидел… Мне необходимо нужно было удалиться от моего врага затем, чтобы из самой моей дали сильнее напасть на него. В моих глазах враг этот имел определенный образ, носил известное имя; враг этот был – крепостничество".

Так рассказывает о том периоде своей жизни Тургенев. В то же время в кружке петрашевцев нервно и возбужденно читал Достоевский свою "Неточку Незванову" и страстно декламировал:

Увижу ли, друзья, народ освобожденный
И рабство, падшее по манию царя?…

Причин такой резкой, разительной перемены я пока объяснять не буду. Мне важно лишь указать на перелом и напомнить читателю, с какой смелостью мысль его дедов от тоски и отчаяния тридцатых годов перешла к любви и вере.

Живой источник был найден, дверь в лучшее будущее чуть приотворилась, и люди вздохнули свободнее.

После 1848 года, под влиянием чисто внешнего давления, движение прерывается. Герцен оказывается за границей, петрашевцы идут в Сибирь искупать свои "грехи", Белинский умирает. Но мрачное семилетие 1848–1855 годов не может забить и заглушить всего. Это только отсрочка, болезненный, тяжелый кризис, после которого освобождение крестьян становится совершившимся фактом.

Дальше