– Все это так мало обязательно, – возразил Грановский, слегка изменившись в лице, – что я никогда не приму вашей сухой, холодной мысли единства тела и духа; с ней исчезает бессмертие души. Может быть, его не надобно, но я слишком много схоронил, чтоб поступиться этой верой. Личное бессмертие мне необходимо.
– Славно было бы жить на свете, – сказал я, – если бы все то, что кому-нибудь надобно, сейчас и было бы тут, на манер сказок.
– Подумай, Грановский, – прибавил Огарев, – ведь это своего рода бегство от несчастья.
– Послушайте, – возразил Грановский, бледный и придавая себе вид постороннего, – вы меня искренне обяжете, если не будете никогда говорить со мной об этих предметах; мало ли есть вещей занимательных и о которых говорить гораздо полезнее и приятнее.
Изволь, с величайшим удовольствием! – сказал я, чувствуя холод на лице. Огарев промолчал. Мы все взглянули друг на друга, и этого взгляда было совершенно достаточно; мы все слишком любили друг друга, чтобы по выражению лиц не вымерить вполне, что произошло…"
Произошло на самом деле нечто серьезное и грустное. Быть может, Герцен был слишком резок и колок в своих ответах, не сумел пощадить Грановского в ту минуту, но он безусловно прав по существу. Неужели же у себя, в своем кружке, среди родных и близких, надо еще спрашивать, что и как говорить? Это уж слишком обидно, слишком больно. Если бы еще было неминуемое дело, которое бы всех объединяло и совершенно поглощало, тогда, ради осуществления его, можно бы уступить. Но деятельность кружка проходила исключительно в сфере мысли, убеждений, "где лишь абсолютная свобода порождает истину".
Прошло немного лет; Грановский приблизился к Герцену, хотя ему пришлось за эти немногие годы схоронить еще больше и утерять почти все. Он понял, что утешение оттуда, откуда он ждал его, прийти не может. Он сдался. Но в ту минуту дело оказалось непоправимым.
"Трещина, – говорит Герцен, – которую дала одна из стен нашей дружеской храмины, увеличивалась, как всегда бывает, мелочами, недоразумениями, ненужной откровенностью там, где лучше было бы молчать, и вредным молчанием там, где необходимо было говорить".
Огарев и Герцен опять остались одни. Их дружба не боялась ни ветра, ни трещин, ни испытания.
Глава VIII. Литературная деятельность А.И. Герцена
Чтобы понять разлад, описанный в предыдущей главе, нам необходимо ненадолго прервать наше изложение и охарактеризовать как общий ход развития Герцена, так и его литературную деятельность первого периода, то есть до 1846 года.
В детской– кроватке он засыпал под рассказ своей старой няни Веры Артамоновны об ужасах 1812 года. Сцены пожара и московского разорения тревожили его детскую фантазию, уносили его на развалины столицы и заставляли воображать себя героем со шпагой в руках, – героем, перед которым ниц падают бесчисленные враги. M-me Прово – другая няня – то и дело вспоминала о временах французской революции, о том, как ее бедного m-eur Provost чуть-чуть не повесили на фонаре. "Шум, гам при этом были ужасные", – передавал рассказ своей няни маленький Герцен и мечтал о том, что стал бы делать, попади он сам в этот шум и гам. На первых порах было достаточно, по-видимому, снять с фонаря бедного m-eur Прово, а там – опять шпагу в руки и верхом на настоящей лошади – на полчища врагов. Фантазия работала постоянно и притом все в том же направлении деятельного героизма, шумных и громких подвигов. "Старые генералы" помогали развитию тех же чувств, инстинктов. Эти старые генералы – товарищи отца Герцена по полку и герои 1812 года – наполняли мрачный и тихий, точно вымерший при эпидемии, дом Ивана Алексеевича своими громкими рассказами о набегах, атаках, сражениях, о Бородино и Шевардино, Малоярославце и Березине. Маленький Герцен мог их слушать часами, забившись на диван, особенно Милорадовича. К двенадцати-тринадцати годам он был настроен совсем как герой, а тут еще чтение "Робинзона", "Тысячи и одной ночи". Четырнадцатое декабря, хотя о нем говорили шепотом, а Иван Алексеевич и совершенно умалчивал о нем, как chose étrange, пройдя через лакейскую, прихожую и сумрачные барские комнаты, донеслось, однако, и до детской. Герцен взбунтовался, не спал целые ночи. Бог весть почему, все его сердце – сердце маленького впечатлительного мальчика – принадлежало целиком цесаревичу Константину, о добровольном отречении которого от престола в то время мало кто знал достоверное.
Я уже упоминал выше, что среди учителей Герцена был некто И.Е. Протопопов, тот самый, который утверждал, начиная преподавать риторику, что вся она не стоит десяти строк Пушкина и что преподавание ее весьма бесполезно. Герцен сообщил ему о своих мыслях. Протопопов был тронут и, уходя, обнял мальчика со словами: "Дай Бог, чтобы эти чувства любви к угнетенным созрели в вас и укрепились". После этого он приносил своему ученику мелко переписанные и сильно затертые тетради запрещенных стихов Пушкина, "Оду на свободу", "Кинжал", "Думы" Рылеева. Это чтение было упоительным, как всякий запретный плод. Героический романтизм рос в душе – Шиллер закончил эту часть воспитания.
Трогательные строки, посвященные германскому поэту-идеалисту, находим мы в "Записках":
"Шиллер, благословляю тебя, тебе обязан я святыми минутами начальной юности. Сколько слез лилось из глаз моих на твои поэмы!
Какой алтарь я воздвигнул в душе моей! Ты по превосходству поэт юности. Тот же мечтательный взор, обращенный на одно будущее, туда, туда! Те же чувства благородные, энергические, увлекательные, та же любовь к людям и та же симпатия к современности. Однажды взяв Шиллера в руки, я не покидал его, и теперь, в грустные минуты, его чистая песнь врачует меня. Долго ставил я Гёте ниже его. Для того, чтобы уметь понимать Гёте и Шекспира, надобно, чтобы все способности развернулись, надобно познакомиться с жизнью, надобны грозные опыты, надобно пережить страдания Фауста, Гамлета, Отелло!"
Торжественные победные звуки поэзии Шиллера освятили юность, дружбу с Огаревым, первую любовь. Все – и Шиллер, и семейный гнет, и долгое одиночество – предвещало по-видимому, что из Герцена выйдет честный, добрый мечтатель вроде Грановского, Станкевича, Киреевского – словом, один из идеалистов тридцатых годов, не больше. И действительно, романтическая струна не замолкала в нем очень долго. Его восторженное отношение к Европе 1848 года, к итальянскому движению, к Гарибальди и Маццини и даже позже к России времен освобождения или, лучше, к России будущего, которой будто бы легче, чем любой европейской стране, разрешить социальный вопрос, – все это роднит его с современниками как истинного сына тридцатых годов. Но в нем рано проявилась другая струна, и ее-то дрожание, ее-то звуки сделали, по моему убеждению, из Герцена крупную, оригинальную и историческую величину. Новое в его миросозерцании опирается на темперамент. Когда он, еще ребенок, на вопрос о том, какую он читает книгу, не задумавшись, говорит "зоология" вместо "генеалогия" или при словах одного из гостей, что тот предпочитает есть постное, приводит известный стих: "Род ослов к сухояденью склонен", вы уже чувствуете особенную складку его ума, наклонного к иронии, к скептицизму. Он узнает, что он незаконный сын, и это дает новый толчок развитию неромантической стороны его натуры, его мыслей и чувств.
Из предыдущих страниц я нарочно выкинул строки о влиянии на Герцена одного из его родственников, фигурирующего в "Былом и думах" под именем Химика. Я приведу эти строки здесь и хотя нарушу этим хронологическую последовательность рассказа, но выиграю, вероятно, в ясности.
Отец Химика был старый деспот и развратник, окруженный гаремом из дворовых. Он страшно теснил сына и даже ревновал его к своему сералю. Химик хотел раз отделаться от этой неблаговидной жизни опием; его спас случайно товарищ, с которым он занимался химией. Отец перепугался и стал посмирнее. После его смерти Химик дал отпускную всем одалискам, содержавшимся в то время взаперти в барских покоях, уменьшил наполовину тяжелый оброк крестьян, простил все недоимки и занялся химией.
Жил он чрезвычайно своеобразно; в большом своем доме на Тверской занимал одну комнату для себя и одну – для лаборатории. Остальное помещение было заколочено и запущено. Почерневшие канделябры, необыкновенная мебель, всякие редкости, рамы без картин и картины без рам – все это наполняло три огромные старинные залы, нетопленые и неосвещенные. При появлении гостя человек провожал его с зажженной свечой в руках, предупредив сначала, что платья снимать не надобно, так как в залах очень холодно. Рядом этих комнат достигалась наконец дверь, завешенная ковром, которая вела в страшно натопленный кабинет. Здесь Химик в грязном халате на беличьем меху сидел безвыходно, обложенный книгами, обставленный склянками, ретортами, тиглями, снарядами.
Как, путем какой комбинации протестующих элементов души, отвращения к рабству, разочарования в общественной деятельности создался такой "тип", Бог весть, но Химик на самом деле был типом, с цельными взглядами, цельным миросозерцанием. Ничего романтического, ничего такого, чего нельзя было бы проверить опытами, добыть в реторте, разложить на элементы – таков был его девиз. В эпоху увлечения Шеллингом он с пренебрежением закрыл сочинения натурфилософов, презрительно говоря о них: "Сами выдумали первые причины, духовные силы да и удивляются потом, что их нельзя найти, и мудрят, мудрят, мудрят…" Человек в его глазах был далеко не идеально устроенной химической лабораторией, и мог так же мало отвечать за содеянное им добро и зло, как зверь. Все – дело организации, обстоятельств, устройства нервной системы. Изящные искусства он презирал, называя их пустяками. В 1846 году, когда Герцен начал входить в моду после публикации первой части "Кто виноват?", Химик написал ему письмо, в котором говорил, что ему грустно видеть, как Герцен тратит свой талант на пустяки. "Я с вами помирился, – писал он, – за ваши "Письма об изучении природы"; в них я понял (насколько человеческому уму можно понимать) немецкую философию, – зачем же вместо продолжения серьезного труда вы пишете сказки?"
С самого начала своего знакомства с Герценом Химик убеждал его бросить пустые занятия литературой и политикой и приняться за естественные науки. Он дал мальчику речь Кювье о геологических переворотах и "Органографию растений" Декандоля. Видя, что чтение идет на пользу, он предложил свои превосходные коллекции и даже свое руководство. И хотя Герцен по своему темпераменту не мог согласиться с выводами Химика и горячо отстаивал мечты об общем счастье, это не помешало ему пристраститься к естественным наукам и поступить на математический факультет.
От речей Химика на него пахнуло здоровым реализмом.
Химик своими разговорами, хотя и редкими, бросил зерно на богато подготовленную самой природой почву. Он не мог перетянуть Герцена на свой путь, но он уяснил ему его собственный. Он внушил ему уважение к положительной, точной науке, он подсказал ему мысль, что есть истины, обязательные для человека как такового, нравятся ли они ему или нет – безразлично, и что сама история и жизнь общества, как и природа, могут и должны быть предметом точного научного исследования. Если из Герцена не вышел человек науки, то не Химик виноват в этом. Он со своей стороны сделал все что мог, чтобы повернуть горячего талантливого юношу на единственный, по его мнению, истинный путь. Герцен, по своему обыкновению, взял от него все, что тот мог дать, и пошел своей дорогой. Он был слишком сильной и искренней натурой, чтобы действовать и говорить с чужого голоса, не от себя.
Как бы то ни было, первые крупицы положительного миросозерцания, или того, что тридцать лет спустя стало называться реализмом, проникли в его сознание. Отчасти под влиянием Химика он поступил на естественный факультет, но абсолютно вопреки его влиянию занялся пропагандой политических идей и сенсимонизмом. Темперамент всю жизнь неотразимо тянул его к борьбе, и именно на общественной почве.
Ссылка, близость к религиозной кузине и Витбергу временно настроили Герцена на мистический лад, но эта полоса жизни не характерна для него. Религиозное чувство только шевельнулось в нем, но не стало настолько сильным и могучим, чтобы подчинить себе все остальное. Так же мало характерно для него увлечение метафизикой. Ведь чем бы ни увлекался Герцен, к какому бы краю умственного движения ни прибивали его обстоятельства, он из любой ситуации выходил самим собой. В Вятке, слушая восторженные мистические речи Витберга, как бы присутствуя при создании величественного храма, часто "готовый молиться и плакать", влюбленный в экзальтированную и религиозную девушку, Герцен все же не мог отрешиться ни от себя, ни от своего темперамента. Он с грустью вспоминал впоследствии, что с Витбергом нельзя было поднимать никаких политических и общественных вопросов. В Новгороде он прочел гегельянцев и быстро примкнул к их левой стороне, полностью принимающей точную науку и положительную философию. Фейербах учил о единстве материи и духа, о том, что о сущности мы можем судить лишь по ее проявлениям. Герцен воспринял это учение: его скептический ум, его политический темперамент требовали этого.
Мне кажется, что, рассматривая различные увлечения Герцена, критики придают им слишком серьезное значение и потому подробно останавливаются на обстоятельствах, которые приводили его то к мистицизму, то к метафизике, то к радикализму. Разумеется, ссылка, частные свидания с Дубельтом и пр. – все это сыграло свою роль и не упомянуть об этом нельзя, но все же я иначе понимаю смысл биографии Герцена. Мне лично представляется особенно важным проследить, как Герцен, увлекаясь то тем, то другим, все же никогда не забывал самого себя, как его темперамент постоянно одерживал победы над различными настроениями, как струя положительного мышления не иссякала в нем и проявилась наконец в резкой, определенной форме. Наши деды делали крупную ошибку, не придавая никакого значения обстоятельствам и объясняя все "изнутри человека"; мы, по-видимому, склонны впадать в другую крайность и переоценивать влияние обстоятельств. Внутренний человек, то есть совокупность данных, получаемых человеком по наследству, значит удивительно много. На долю Герцена выпало редкое счастье никогда не изменять этому внутреннему человеку, а лишь "отходить" от него то в ту, то в другую сторону, но никогда – слишком далеко. Мы, интеллигентные люди, сильно подвержены иллюзии. Прежде чем найти свою дорогу, мы долгие годы бродим там и сям, наряжаемся в разные неподходящие одежды, беремся не за свои дела. Случается, что человек, умирая, задает себе вопрос: зачем он жил? Этот вопрос может быть мучительным лишь в том случае, если в течение жизни человек не сумел определить самого себя и свое призвание. В противном случае он почти невозможен. Герцен определился еще ребенком. Сила и искренность его темперамента поразительны, и эта сила, эта искренность – лучшее наследство, полученное им от отца. С этой точки зрения любопытно проследить его литературные работы.
Когда он начал печататься, мы не знаем; первую же статью, под его обычным псевдонимом "Искандер", мы находим в № 33 "Телескопа" за 1836 год, когда Герцен был уже в Вятке и, следовательно, "в мистической фазе своего миросозерцания". Статья была посвящена Гофману – одному из последних могикан немецкого романтизма. По-видимому, здесь Герцен вполне заплатил дань своему времени, явившись таким же поклонником Гофмана, какими были все юноши тридцатых годов.
С 1842 года Герцен окончательно примкнул к литературному цеху. Чуждое его натуре мистическое настроение развеялось как дым. Он, пройдя через все лабиринты гегелевской философии, вышел из них закаленным в борьбе с ее трудностями, во всеоружии строгой и могучей логики. Жизнь не мешала ему; напротив, в это время она окружила его всеми удобствами, дала ему семейное счастье, товарищей, полное материальное обеспечение. Грешно было бы Герцену с его огромным талантом не воспользоваться всем этим. И на самом деле, за каких-нибудь пять лет появились "Письма об изучении природы", "Из записок доктора Крупова", "Кто виноват?", "Капризы и раздумье" и еще много других произведений, одинаково умных, оригинальных.
Разнообразие трудов Герцена замечательно. В своих статьях, романах, заметках он касается всех сторон жизни. Он проповедует точную науку и положительное знание, говорит о нравственности, о семейных отношениях и смело подступает к роковой загадке: почему же так тосклива жизнь, почему она утомляет одних, выбрасывает за борт других, почему любовь не приносит счастья, а развитие дает возможность увидеть лишь мерзость окружающего?
"Когда я хожу по улицам, – пишет Герцен, – особенно поздно вечером, когда все тихо, мрачно и только кое-где светится ночная тухнущая лампа, догорающая свеча, – на меня находит ужас: за каждой стеной мне мерещится драма, за каждой стеной виднеются горячие слезы, слезы, о которых никто не ведает, слезы обманутых надежд, слезы, с которыми утекают не одни юношеские верования, но все верования человеческие, а иногда и самая жизнь. Почему?"