Нельзя было короче и проще сформулировать настроение демократии XIX века, чем это сделал Токвиль в приведенных фразах. Недостаточно политических прав, веротерпимости, грошовых газет и дешевых путей сообщения. К ужасу всех благомыслящих поднимался вопрос о собственности, ее основах, ее происхождении, о социальной справедливости и несправедливости. Вокруг этого-то пункта сосредоточились упования, привязанности, ненависть и надежды демократии XIX века. Но XIX век не оправдал ее надежд…
В дни с 24-го по 28-го февраля разыгралась страшная драма, за которой настали кровожадные июньские дни укрощения рабочих и низвержения еще недавно с таким красноречием провозглашенной новой республики.
"Три месяца люди, избранные всеобщей подачей голосов, выборные всей земли французской, ничего не делали и вдруг стали во весь рост, чтобы показать миру зрелище невиданное – восьмисот человек, действующих как один злодей, как один изверг. Кровь лилась реками, а они не нашли слова любви, примирения; все великодушное, человеческое покрылось воплем мести и негодования, голос умирающего Афра не мог тронуть этого многоголового Калигулу; они прижали к сердцу национальную гвардию, расстреливавшую безоружных; Сенар благословлял Кавеньяка, и Кавеньяк умильно плакал, исполнив все злодейства, указанные адвокатским пальцем представителей. А грозное меньшинство притаилось, гора скрылась за облаками, довольная, что ее не расстреляли, не сгноили в подвалах; молча смотрела она, как отбирают оружие у граждан, как декретируют ссылки, как сажают в тюрьму людей за все на свете – за то, что они не стреляли в своих братий…
Убийство в эти страшные дни сделалось обязанностью; человек, не омочивший себе рук в пролетарской крови, становился подозрителен для мещан. По крайней мере большинство имело твердость быть злодеем. А эти жалкие друзья народа, риторы, пустые сердца! Один лишь мужественный плач, одно великое негодование раздалось, и то вне камеры. Мрачное проклятие старца Ламенне останется на голове бездушных каннибалов и всего ярче выступит на лбу малодушных, которые, произнося слово "республика", испугались смысла его!..
Париж, вся Франция, вся Европа восстали на ими же провозглашенную демократию и высказались против ее торжества, – высказались со злобой, ожесточением, ударами штыков и выстрелами пушек".
Герцен пережил сам страшные июньские дни, пережил и торжество Наполеона III…
"Вечером 24-го июня, – рассказывает он, – возвращаясь с place Maubert, я взошел в кафе на набережной Orsay. Через несколько минут раздался нестройный крик и слышался все ближе и ближе; я подошел к окну: неуклюжие, плюгавые полумужики и полулавочники, несколько навеселе, в скверных мундирах и старинных киверах шли быстрым, но беспорядочным шагом с криком: "Да здравствует Людовик-Наполеон!" Этот зловещий крик я тут услышал в первый раз. Я не мог выдержать и, когда они поравнялись, закричал изо всех сил: "Да здравствует республика!" Близкие к окну показали мне кулаки, офицер пробормотал какое-то ругательство, грозя шпагой, и долго еще слышался их приветственный крик человеку, шедшему наказать собою Францию, забывшую в своей кичливости другие народы и свой собственный пролетариат…
25-го и 26-го июня в 8 часов утра мы пошли с А. на Енисейские поля; канонада, которую мы слышали ночью, умолкла, по временам только трещала ружейная перестрелка и раздавался барабан. Улицы были пусты, по обеим сторонам стояла национальная гвардия. На Place de la Concorde был отряд мобили; около них стояло несколько бедных женщин с метлами, несколько тряпичников и дворников из ближайших домов, у всех лица были мрачны и поражены ужасом. Мальчик лет семнадцати, опираясь на ружье, что-то рассказывал; подошли и мы. Он и все его товарищи, такие же мальчики, были полупьяны, с лицами, запачканными порохом, с глазами, воспаленными от неспаных ночей и водки; многие дремали, упирая подбородок на ружейное дуло. "Ну, уж тут что было, этого и описать нельзя, – замолчав, он продолжал. – Да и хорошо-таки дрались, ну, только и мы за наших товарищей заплатили; сколько их попадало! Я сам до дула всадил штык пяти или шести человекам – припомнят!" – добавил он, желая выдать себя за закоснелого злодея. Женщины были бледны и молчали, какой-то дворник заметил: "Поделом мерзавцам!" – это дикое замечание не нашло сочувствия. Мы молча и печально пошли прочь…"
Так укрощались последние вспышки революции, так Луи Бонапарт прокладывал себе путь к императорскому престолу.
Мудрено было не разочароваться.
* * *
Вскоре Герцен стал подозрителен наполеоновской полиции, и ему пришлось бежать в Женеву.
Швейцария была тогда сборным местом, куда сходились со всех сторон уцелевшие участники европейских движений. Представители всех неудавшихся революций кочевали между Женевой и Базелем, толпы ополченцев переходили Рейн, другие спускались с С.-Готарда или шли из-за Юры. Кантональное правительство не гнало их, кантоны твердо держались за свое старинное право предоставлять убежище.
Точно участвуя в смотре, церемониальным маршем проходили по Женеве, останавливались, отдыхали и шли дальше все эти люди, которыми была полна молва. Приверженцы Луи Блана, Маццини, Кошута собрались в одном месте. Странная складывалась жизнь под постоянной угрозой нового изгнания и голодной смерти.
"Я должен сказать, – пишет Герцен, – что эмиграция, предпринимаемая не с определенной целью, а вызванная победой противной партии, замыкает развитие и утягивает развитие из живой деятельности в призрачную. Выходя из родины с затаенной злобой, с постоянной мыслью завтра снова в нее ехать, люди не идут вперед, а постоянно возвращаются к старому, надежда мешает оседлости и длинному труду; раздражение и пустые, но озлобленные споры не позволяют выйти из известного числа вопросов, мыслей, воспоминаний, из которых образуется обязательное, тяготящее предание. Люди вообще, но пуще всего люди в исключительном положении, имеют такое пристрастие к формализму, к цеховому духу, к профессиональной наружности, что тотчас принимают свой ремесленнический, доктринерский тип. Все эмиграции, отрезанные от живой среды, к которой принадлежали, закрывают глаза, чтобы не видеть горьких истин, и вживаются больше в фантастический замкнутый круг, состоящий из косных воспоминаний и несбыточных надежд. Если прибавим к тому отчуждение от неэмигрантов, что-то озлобленное, исключительное, ревнивое, то новый, упрямый Израиль будет совершенно понятен".
Эмигранты 1849 года не верили еще, что враги их победили надолго, хмель недавних успехов еще не проходил у них, песни ликующего народа и его рукоплескания еще раздавались в их ушах. Они твердо верили, что их поражение – минутная неудача, и не перекладывали платья из чемодана в комод. Между тем Париж был под надзором полиции, Рим пал под ударами французов, Баден захватили пруссаки, Венгрию – князь Паскевич-Эриванский, Женева была битком набита выходцами. Они толпились в отеле, в почтовом кафе, на улицах. Умнейшие стали догадываться, что эта эмиграция не скоро кончится, поговаривали об Америке и уезжали. Большинство, и в особенности французы, верные своей надежде, совсем напротив, ждали всякий день смерти Наполеона и нарождения республики, демократической и социальной – одни, другие – демократической, отнюдь не социальной…
Что делать? Самым простым, естественным и вместе с тем самым невозможным делом оказывалось издание журналов. Это было тогда повальною болезнью. Каждые две-три недели возникали проекты, являлись образчики, рассылались программы, потом выходило номера два-три – и все исчезало бесследно. Люди, ни на что не способные, все еще считали себя способными издавать журнал, собирали сто-двести франков и употребляли их на первый и последний листы.
Тянулась скучная, однообразная и вместе с тем тревожная жизнь… Не умер ли Наполеон, не восстала ли вновь Венгрия, Италия?… Эти вопросы задавались каждое утро целые месяцы, целые годы… Пока же изобретались теории и проекты. Эмигрант Струве надоедал всем своей теорией семи бичей, эмигрант Гейнцен требовал двух миллионов голов для очищения человечества. Споры между социалистами и чистыми демократами волновали пропитанную дымом атмосферу кафе, не приводя ни к чему, кроме личного раздражения. Мучительно было жить среди этих людей, сбитых с пути, затоптанных в пыль и грязь, которым лишь один слепой фанатизм давал какое-то утешение.
Вожди были тут же, но это мало помогало делу. В Женеве, между прочим, жил в то время знаменитый Маццини. Герцен знал его, виделся с ним, и вот что он о нем вспоминает:
"Маццини очень прост, очень любезен в обращении, но привычка властвовать видна, особенно в споре: он едва может скрыть досаду при противоречии, а иногда и не скрывает ее. Силу свою он знает и откровенно пренебрегает всеми наружными знаками дикториальной обстановки. Популярность его была тогда огромна. В своей маленькой комнатке, с вечной сигарой во рту, Маццини в Женеве, как некогда папа в Авиньоне, сосредоточивал в своей руке нити психического телеграфа, приводившие его в живое сообщение со всем полуостровом. Он знал каждое биение сердца своей партии, чувствовал малейшее сотрясение, немедленно отвечал на каждое слово и давал общее направление всему и всем с поразительной неутомимостью. Фанатик и в то же время организатор, он покрыл Италию сетью тайных обществ, связанных между собою и шедших к общей цели. Общества эти ветвились неуловимыми артериями, дробились, мелькали и исчезали в Апеннинах или Альпах, в царственных palazzi аристократов и в темных переулках итальянских городов. Сельские попы, кондуктора, ломбардские принчипе, контрабандисты, трактирщики, женщины, бандиты – все шло на дело, все были звенья цепи, примыкавшей к нему и повиновавшейся ему. Последовательно, со времен Менотти и братьев Бандьер, ряд за рядом выходят восторженные юноши, энергические плебеи, энергические аристократы, и идут по указаниям Маццини, рукоположенного старцем Бонаротти, – идут на неравный бой, пренебрегая цепями и примешивая иной раз к предсмертному крику: "Viva l’Italia! Evviva Mazzini!"
Но Маццини был редкость, исключение, вождь; обычные дела приходилось вести с обычными людьми, а это было тем труднее, что почти все эти дела вращались около денег. Одним из самых серьезных бедствий эмигрантов – бедствием, добивавшим их окончательно, – была почти поголовная нищета и чисто органическая неспособность трудиться после революционного угара. На Герцена, человека богатого, смотрели как на кредитное учреждение, а к чему приводил такой взгляд, понять легко. В качестве примера расскажу один эпизод. Исправлявший некогда должность министра внутренних дел временного германского правительства написал Герцену записку, в которой просил найти ему какую-нибудь работу; Герцен предложил переписывать для печати рукопись "Vom andern Ufer" ("С того берега"), которую он сам диктовал по-немецки с русского оригинала. Молодой человек принял предложение. Через несколько дней он сказал, что помещен дурно, что у него нет ни места, ни тишины, чтобы заниматься, и просил позволения переписывать в комнате сожителя Герцена, Кана. И тут работа не пошла. "Министр" приходил в 11 часов утра, лежал на диване, курил сигары, пил пиво и уходил вечером куда-нибудь на сходку. Через несколько дней он попросил у Герцена запиской сто франков вперед за работу. Герцен послал двадцать, за что немецкие эмигранты решили с ним не кланяться.
* * *
Во время своего пребывания в Женеве Герцен написал памфлет "С того берега". В каком настроении создавалась книга?
"Страшное это время, – говорит он, – было в моей жизни. Штиль между двух ударов грома, штиль томящий, тяжелый, но неказистый; приметы грозили пальцем, но я и тут еще отворачивался от них. Жизнь шла неровно, нестройно, но в ней были светлые дни, за них я обязан величественной швейцарской природе. Даль от людей и изящная природа имеют удивительное целебное влияние. Я по опыту писал в "Поврежденном". Когда душа носит в себе великую печаль, когда человек не настолько сладил с собою, чтобы примириться с прошедшим, чтобы успокоиться на понимании, ему нужны даль и горы, море и теплый воздух. Нужны для того, чтобы грусть не превращалась в ожесточение, в отчаяние, чтобы он не зачерствел".
За полтора года, проведенные Герценом в средоточии политических смут и распрей, в постоянном раздражении, в виду кровавых зрелищ, страшных падений и мелких измен, в душе его скопилось много горечи, тоски и усталости. Ирония его принимала другой характер; утерявши свое добродушие, она стала колоть, резать. Грановский, прочтя в это время "С того берега", писал ему:
"Книга твоя дошла до нас, я читал ее с радостью, с гордым чувством. Но при всем том в ней есть что-то усталое; ты стоишь слишком одиноко и, может, сделаешься великим писателем, но что было в России живого и симпатичного для всех в твоем таланте, как будто исчезло на чужой почве…"
Грановский прав: Герцен за границей стал писать неизмеримо лучше, чем писал в России, но это было другое: от проповеди, от зова вперед он перешел к исповеди. Вскоре прошлое стало главной, почти единственной темой его дум, а прошлое – хорошее или дурное – всегда грустно.
"Но мог ли, – спрашивает Герцен, – человек пройти искусом 1848 и 49 гг. и остаться тем же? Я сам чувствовал эту перемену. Только дома, без посторонних, находили прежние минуты, но не светлого смеха, а светлой грусти; вспоминая былое, наших друзей, вспоминая недавние картины римской жизни возле кроватки спящих детей или глядя на их игру, душа настраивалась как прежде, как некогда – на нее веяло свежестью, молодой поэзией, полной кроткой гармонией; на сердце становилось хорошо, тихо и под влиянием такого вечера легче жилось день, другой…"
В эти-то дни раздумья, полной неизвестности насчет будущего и появился памфлет "С того берега". Он был как бы итогом революционной бури, пронесшейся над Европой. Теперь с этим итогом не согласиться нельзя. В свое же время он не удовлетворял никого. Надежда еще не остыла тогда, и верующие сочли Герцена изменником, защитники старого были также недовольны: им Герцен не обещал победы…
Суровую оценку "С того берега" находим мы в сочинениях A.M. Скабичевского. Сущность его мыслей сводится к следующему.
Формы европейской гражданственности, по мнению Герцена, ее цивилизация, ее добро и зло разочтены иначе, развились из иных понятий, сложились по иным потребностям. До некоторой степени формы эти, как все живое, были изменяемы, но, как все живое, изменяемы до некоторой степени; организм может воспитываться, отклоняться от назначения, прилаживаться к влияниям до тех пор, пока отклонения не отрицают его собственности, его индивидуальности, того, что составляет его личность; как скоро организм встречает такого рода влияния, начинается борьба, и организм побеждает или гибнет. Явление смерти в том и состоит, что составные части организма получают иную цель; они не пропадают; пропадает личность, а они включаются в последовательность совсем других отношений, явлений.
Подобного рода сравнения на первый взгляд представляются остроумными и заманчивыми. Но начните вдумываться в них и вы увидите, что, с одной стороны, здесь смешиваются понятия народного организма, форм общественных отношений и цивилизации; с другой стороны, в основе лежит гипотеза весьма шаткая и до сих пор не доказанная, именно та, что будто общественные организмы совершенно аналогичны с животными и подчинены тем же законам жизни и смерти. Если бы даже подобная гипотеза и была доказана, то и в таком случае мы не имели бы права судить о том, разлагается ли европейская цивилизация или нет, имея в руках такое неопределенное мерило, как отношение сложившихся исторически форм жизни к пережитым идеям. Как ни худы эти формы, но люди к ним привыкли, обжились в них; новые же идеи так недавно появились, что большинство даже и не знает об их существовании; другие так мало еще вникли в них, что скользят по ним поверхностно, весьма смутно сознавая их. Мы не знаем поэтому, что будет.
И дальше:
Естественно, что вполне на почву фантазии становится Герцен, когда он переходит к предсказаниям будущего. По его мнению, "одно утешение и остается, что будущие поколения выродятся еще больше, еще больше обмелеют, обнищают умом и сердцем, им уже и наши дела будут недоступны, и наши мысли будут непонятны. Народы перед падением тупеют, их понимание помрачается, они выживают из ума, как эти Меровинги, зачинавшиеся в разврате и кровосмешениях и умиравшие в каком-то чаду, ни разу не пришедшие в себя; как аристократия, выродившаяся до болезненных кретинов, измельчавшая Европа изживет свою бедную жизнь в сумерках тупоумия, в вялых чувствах, без убеждений, без изящных искусств, без мощной поэзии. Слабые, хилые, глупые поколения протянутся как-нибудь до взрыва, до той или другой лавы, которая их покроет каменным покрывалом и предаст забвению летописей. А там? А там настанет весна, молодая жизнь закипит на их гробовой доске; варварство младенчества, полное неустроенных, но здоровых сил, заменит старческое варварство; дикая, свежая мощь распахнется в молодой груди юных народов, и начнется новый круг событий и третий том всеобщей истории. Основной тон его мы можем понять теперь. Он будет принадлежать социальным идеям. Социализм разовьется во всех фазах своих до крайних последствий, до нелепостей. Тогда снова вырвется из титанической груди революционного меньшинства крик отрицания и снова начнется смертная борьба, в которой социализм займет место нынешнего консерватизма и будет побежден грядущею, неизвестною нам революцией… Вечная игра жизни, безжалостная смерть, неотразимая, как рождение, corsi е ricorsi истории, perpetuum mobile маятника".
Скабичевский совершенно прав: Герцен на самом деле слишком много фантазирует, когда говорит о будущем, он слишком субъективен, слишком лирик, чтобы можно было положиться на его предсказания. Но в статье "С того берега" есть другая сторона, обратить внимание на которую мне представляется безусловно необходимым. Статья – свидетельство того, что Герцен если не первый понял, то по крайней мере первый отметил совершенно особенный характер революции 1848 года.