Александр Герцен. Его жизнь и литературная деятельность - Евгений Соловьев 5 стр.


"До семи лет детство мое, – вспоминает он, – было, быть может, мило, но малоинтересно, так что и рассказывать не хочется… Время около 1820 г. было странное время, время общественной разладицы, которая подвигалась медленно и не знала, куда придет. Большинство еще торжествовало победу над французами, меньшинство начинало верить в возможность переворота и собирало силы… Себя я помню в это время ребенком в большом доме, в Москве, помню отца с двумя крестами, помню бабушку большого роста и бабушку маленького. Помню старуху-няню с повязанным на голове платком. Няня эта была при мне неотлучно, почти до моего десятилетнего возраста. Таким образом, все детство мое прошло на попечении женском. Няня меня любила, несмотря на то, что мужа ее отдали в солдаты за какой-то проступок против барских приказаний, а ее, как одинокую, приставили ко мне. Кроме няньки, был приставлен ко мне еще и старый дядька. Должность его состояла в том, чтобы забавлять меня игрушками и учить читать и писать. Ходил он всегда в сером фраке. Я считал дядьку своим лучшим другом за то, что он делал мне отличные игрушки. Несмотря на то, что он был крепостной человек, он был до того нравственен, что не сказал при мне ни одного грязного слова. Весь недостаток его состоял только в том, что временами, под вечер, дядька бывал в полпьяна, и тогда на него нападала страсть доказывать моему отцу, что меня воспитывают не так, как следует. Остановить старика не было возможности. Иногда случалось, что его настойчивые рассуждения заканчивались трагически. Дядька уходил опечаленный, а я дрожал от страха и негодования. Он вредил мне лишь одним, совокупно со всей окружавшей меня жизнью, – бессмысленным отношением к религии. В комнате моей стоял огромный киот с образами в золотых и серебряных ризах, перед которыми отец мой приходил каждый вечер молиться, как только меня укладывали спать. Одна из бабушек то и дело разъезжала по монастырям и задавала пышные обеды архиереям. С семилетнего возраста меня стали заставлять в великий пост говеть. Я слезно каялся в грехах, которые, разумеется, придумывал, и даже плакал от раскаяния в своих небывалых прегрешениях; каждое утро и каждый вечер бессознательно молился, клал земные поклоны перед киотом и усердно читал указанные молитвы по толстому молитвеннику, ничего не понимая в них.

Так как это настроение было безотчетно и искусственно, то оно скоро и растаяло под влиянием чтения Вольтера и Байрона, как только мне дали их в руки, и мало-помалу увлекло в противоположную сторону. Когда мне было около тринадцати лет, доброго дядьку моего услали на житье в деревню, а ко мне приставили руководителя-немца, которого я возненавидел с первой минуты. Немец этот, небольшой ростом, тщедушный, рябой, плешивый, с золотистой накладкой на голове, считал себя неотразимо привлекательным; он был мне полезен только тем, что развил во мне физическую силу, и я под его надзором из болезненного мальчика вышел здоровым юношей. Помимо своей воли он имел, однако, сильное влияние на всю мою жизнь: он случайно сблизил меня с меньшим сыном Ивана Алексеевича Яковлева – Александром. Мы полюбили друг друга и подружились навсегда".

Две натуры, два характера, не имевшие между собой ничего общего, кроме стремления к смутным детским идеалам, сошлись на жизненном пути и прошли его весь от начала до конца рука в руку. "Герцен – это вечный деятельный европеец, живущий экспансивною жизнью, который принимает идеалы с тем, чтобы их уяснить, развить, разбрасывать. Ник – квиетическая Азия, в душе которой почила глубокая мысль, ей самой неясная". Герцен – тип Вольтера, с родственным великому философу талантом; Огарев – тип Руссо, без его гения, но с той же глубиной чувства, тою же застенчивостью и еще более искренний. Он никогда не доходил до злобы, проклятия; не знаю, раздражался ли он когда-нибудь. Робкая, недеятельная натура, он всякое горе запрятывал глубоко-глубоко в сердце, старался вобрать в себя, но это плохо удавалось: тяжелая непроглядная тоска, серая и неподвижная, как туман на болоте, грызла его без устали. В то время как обида или сознание несправедливости сейчас же принимали у Герцена форму протеста, когда он старался отметить своему врагу, задавить его без всякого сострадания, Огарев прощал и любил. Но кончил он нехорошо, и его предсмертные стихи почти так же страшны, как знаменитые "К сивухе" Полежаева.

Напиваясь влагой кроткой,
Напиваяся вином,
Напиваясь просто водкой,
Шел я жизненным путем.
И сломал себе я ногу.
И, хромающий поэт,
Как-то дожил понемногу
До шестидесяти лет…

И шестидесятилетним стариком, прикованный к креслу, Огарев грустно смотрел на прошлую жизнь: борьба не была победой…

У него был несомненный поэтический дар, но дар не живой, не деятельный, не энергичный – это как бы дремлющий бог Египта, сфинкс, не понимающий сам своей тайны. Он чувствовал глубоко, до слез, до отчаяния и восторга, но голос его был слаб, неблагозвучен. Так застенчивый человек краснеет и молчит перед любимой женщиной, в то время как его щеки пылают от внутреннего огня, сердце бьется и трепещет, страстное слово просится наружу, чтобы прозвучать на весь мир чудным аккордом любви, преданности, преклонения, и грудь теснится от невысказанного чувства, чистого, как утренняя роса, могучего, как голос пророка… Увы! Слов нет, и Огарев не находит их даже в минуту творчества. Его талант был чудным инструментом, но тайна его механизма осталась навеки тайной для самого Огарева. Читая его стихи, вы ежеминутно ждете, что вот-вот прозвучит что-то сильное и прекрасное, – но нет, беспомощность чувствуется уже в ближайшей строчке.

К вере, и притом к вере религиозной, к любви задушевной, полной преданности, самоотречения, к подвигам братства тянуло его постоянно. Жизнь отняла его веру и дважды растоптала его любовь. Он вобрал в себя горе, но, Боже, сколько тоски оставило оно по себе…

Он сам рассказал нам, как формализм обстановки, земные поклоны, обеды с архиереями надломили его веру в самом начале. Потом он любил. Его первая жена, Марья Львовна, с которой Тургенев списал m-me Лаврецкую в "Дворянском гнезде", красивая, изящная великосветская барыня, вышла за него по расчету. Между ними не было ничего общего. С кружком, который был для Огарева дороже всего в жизни, она не сошлась и рассорилась даже с Герценом. Огарев страдал молча, тихо, покорно: ни другом, ни женой пожертвовать он не мог. Наконец жена бросила его, кружилась несколько лет в Париже, в то время как Огарев изнывал от тоски в деревне. Новая любовь осветила его жизнь. В Наталье Алексеевне Тучковой он нашел, по-видимому, все, что искал, и прежде всего ум. Она также привязалась к нему, но ее привязанность была скорее привязанностью сестры, чем жены. Ей нужен был герой, чтобы страсть вспыхнула: другой и овладел ею по праву сильнейшего. После этого уже не рана в сердце, а рак в сердце образовался у Огарева: жизнь его задребезжала, запрыгала, как плохо сколоченная телега, чтобы рассыпаться на первом косогоре. Вино сделало свое дело.

Огарев был из обреченных. Вся его жизнь пошла на других. Он отдавал все сердце целиком, – что получил он взамен? Уважение, дружбу. Но того, что ему было нужно, как вода для человека, как воздух для огня: любви и ласки женщины, которая согрела бы его, пробудила бы своею страстью его дремлющие силы, его молчаливый талант, – он не видел никогда. Единственный свет в его жизнь вносила дружба с Герценом. Эта дружба, вторгшись в его молчаливое меланхолическое существование, властно повернула его в другое русло. Только с Герценом Огарев отрешался от своей застенчивости, не покидавшей его даже в спальне жены; только с ним умел он быть совершенно откровенным и проявлять себя всего. Если бы Герцен был женщиной или мистиком, Огарев стал бы великим поэтом; если бы Герцена не было совсем, Огарев пошел бы по дороге Ивана Киреевского вплоть до Оптиной пустыни. Но судьба заставила его отдать всю свою жизнь политике, лишь немногие минуты оставив для поэтического творчества и музыкальных импровизаций. За возможность быть самим собой, за возможность хоть иногда не только ощущать в себе глубину, но и проявлять ее, Огарев и любил так сильно Герцена, любил, как брат, друг и – зачем бояться слова? – как раб. Есть что-то глубоко трогательное в привязанности, выдержавшей все удары и все испытания вплоть до жертвы любимым существом. Он жил с Герценом, думал, как Герцен, и служил тем же целям, которым служил его друг. Лучшие минуты его вдохновения принадлежат товарищу. В нем сила опоры, источник энергии; его страстная речь пробуждает желание работать, бороться, и квиетическая Азия не дает меланхолии совершенно завладеть собой, не дает тоске задавить себя. Порою у меланхолика Огарева вырываются даже мужественные стихи, – нечего и говорить, под чьим влиянием. В сонете, посвященном Герцену, он говорит:

О! Если б ты подумать только мог,
Что пробудил во мне твой голос издалека,
Как вызвал тьму заглохнувших тревог,
Как рану старую разбередил глубоко.
В испуге ты и с воплем бы ко мне
На шею кинулся, любя меня как прежде;
Но, свидясь вновь, мы в скорбной тишине
Уже не вверимся ребяческой надежде.
Нет, проклят будет этот век,
Где торжествует все, что низко и лукаво,
И где себе хороший человек
Страданья приобрел убийственное право.

Новсе ж вперед!

Глава IV. Университет

Вместе с Огаревым Герцен стал готовиться в университет. Право это досталось ему не без борьбы. Иван Алексеевич сначала и слышать не хотел "о каких-то там университетах", но в конце концов согласился. Чтобы чем-нибудь утешить себя, старик позвал сына к себе в спальню и задал ему жесточайший нагоняй. Он говорил, что все и во всем ему перечат, что он только для того и называется главой дома, чтобы его никто не слушал, и так далее. Герцен едва не прыгал от радости, выслушал всю нотацию с самым почтительным видом и, услышав заключительное: "Ну, Бог с вами со всеми", выскочил, как угорелый. Ему было восемнадцать лет, старый дом с его капризным режимом был ему тесен, потребность в товариществе, в одушевленных спорах, в гуле молодых голосов чувствовалась все настойчивее. Правда, жизнь и в старом доме была хороша, но впечатления его прискучили своим однообразием, успели набить оскомину…

Я вошел… те же комнаты были…
Здесь ворчал недовольный старик;
Мы беседы его не любили,
Нас страшил его черствый язык…
Вот и комнатка, – с другом, бывало,
Здесь мы жили умом и душой:
Много дум золотых возникало
В этой комнатке прежней порой…
В нее звездочка тихо светила,
В ней остались слова на стенах:
Их в то время рука начертила,
Когда юность кипела в сердцах.
В этой комнатке счастье былое…
Дружба светлая выросла там…

Да, много было хорошего в старом угрюмом доме, но юность просилась в иную обстановку, на ширь и простор, искала науки, влияния, дела и все это думала найти в университетских стенах. Редко кто в наши дни подходит к "святилищу науки" с теми чувствами и мыслями, с теми неясными надеждами, смутными, но хорошими ожиданиями, с какими подходили к нему Огарев и Герцен с лишком шестьдесят лет тому назад…

Друзья легко выдержали вступительный экзамен и явились домой студентами физико-математического отделения. В душе они, разумеется, считали себя совсем большими и совсем свободными, но освободиться от отеческой ферулы было не так-то легко.

"Замечателен, – рассказывает Пассек, – был отпуск Саши на первую лекцию. Карлу Ивановичу Зонненбергу поручалось сопровождать его. Перед отпуском Иван Алексеевич давал ему наставления, как бережно доставить Шушку в школу (под школой следовало подразумевать университет) и обратно домой; предписывалось лично присутствовать на лекции, смотреть, чтобы Шушка, уезжая из школы, садясь в санки, был закутан, а то-де он, пожалуй, думая, что теперь студент, – шапку набекрень, шубу на одно плечо. Зонненберг, проникнутый достоинством роли ментора, почтительно слушая, рисовался перед Иваном Алексеевичем, шаркал и с видом человека, готового постоять за себя и за других, закладывал ногу за ногу. Саша торопился уехать, глаза его горели радостью освобождающегося пленника, и вместе с тем он выходил из себя с досады на распоряжения, которые делались относительно него.

Мы проводили их до передней, потом смотрели из окна, как они выезжали со двора, оберегаемые сидевшим на облучке, рядом с кучером, камердинером Саши, Петром Федоровичем; они, торжественно улыбаясь, кланялись нам из широких саней, застегнутые медвежьей полостью".

Зонненберг сопровождал Герцена в школу и присутствовал на лекциях в качестве ментора около трех месяцев; Петр Федорович (лакей) сопровождал и оберегал его в продолжение всего курса и в течение этого времени передружился со всеми университетскими солдатами, узнал имена всех профессоров и студентов физико-математического факультета и знал, по каким дням какие лекции читаются.

"Началась университетская жизнь, – рассказывал потом Герцен. – Жизнь эта оставила у нас память одного продолжительного пира идей, пира науки и мечтаний, непрерывного, торжественного, иногда бурного, иногда мрачного, разгульного, но никогда порочного.

Оживить это прошедшее время, сделать его вполне понятным в рассказе – невозможно; чтобы вспомнить все мечты, все увлечения, надо очень много не знать, очень многого не испытать, надобно перезабыть бездну фактов, стереть с души бездну пыли, соскоблить пятна, заживить рубцы, осветить весь мир алым светом востока, всем предметам дать положительные тени, утреннюю свежесть и разительную новость. Мало того, надо, чтобы друзья юности собрались вместе в той же комнатке, обитой алыми обоями с золотыми полосками, перед тем же мраморным камином, в том же дыму от трубок".

Герцен прав: оживить то время невозможно; оно слишком пылко, юно, неопределенно. Прелесть его не в нем самом, а в тех, кто его переживал, кто чувствовал в себе присутствие всемогущего Бога юности, чьи непочатые силы, горячее воображение, волнующаяся кровь преображали маленький, скромный, почти опальный университет, выкрашенный в одну краску с казармами, в святилище науки, в центр мысли, откуда должны излиться свет и счастье на всю бедную родину.

Когда Герцену сказали, что как раз над той комнатой, где собирались друзья юности, портной повесил свою скучную прозаическую вывеску, он заметил шутя: "Я уверен, что, если существуют духовные миазмы, этот портной шьет мечтательные фраки, энциклопедические жилеты и фантастические сюртуки…" Да, мечты, энциклопедия, фантазия, гуманизм, страстная жажда все переделать, все пересоздать одним порывом взволнованной юности – вот они университетские прежние годы, оставлявшие в человеке свою закваску на всю жизнь…

Друзья проповедовали. Что? Трудно сказать… Идеи были смутны, общества, в сущности, не было, но пропаганда пускала глубокие корни на всех факультетах и переходила в стены университета. Возбужденная мысль требовала исхода, пробудившиеся вопросы – разрешения. Молодежь распадалась на кружки – философские и политические, смотря по темпераменту участников. Но резко различие проявилось лишь впоследствии.

Прежде всего надо отметить кружок Станкевича.

Станкевич жил у профессора Павлова. По вечерам друзья собирались в его скромной квартире, и здесь велись оживленные беседы о чувстве изящного, о любви, дружбе, прекрасном. Здесь Красов рассказывал о своих встречах с неземными существами, здесь Станкевич читал товарищам, не знавшим еще немецкого языка, например Белинскому, своих любимых немецких поэтов – Шиллера, Гёте, Гофмана. Из русских же писателей друзья зачитывались Пушкиным и Жуковским и лишь впоследствии – Лермонтовым и Гоголем. В это время в кружке Станкевича Шиллер преобладал еще над Гёте, но более всего друзья увлекались Гофманом – мечтателем-фантазером, который не мог говорить об искусстве равнодушно и если касался этой темы, то не иначе изображал его, как в огненном нестерпимом блеске и в сверхъестественных фантастических формах… Такой писатель был как нельзя более под стать юным мечтателям и поклонникам искусства, преданным прекрасному до фанатизма.

Кружок Станкевича, как и его глава, отличался замечательным целомудрием. "Здесь, – говорит Анненков, – жизнь шла трезво и бодро и благодаря своему главе носила редкий отпечаток скромности. Несмотря на природную веселость Станкевича, было что-то умеренное и деликатное в его шутке, подобно тому как мысль его отличалась истинным целомудрием, несмотря на страсти и увлечения молодости. Все это, конечно, держало разнородные личности, из которых состоял его круг, в одном общем настроении и на одинаковой нравственной высоте".

Ах, что такое жизнь?… Какая череда
Создать меня с сознанием могла? -

таков был основной вопрос кружка настроенных на высокий лад юношей. Болезненный, тихий по характеру, поэт и мечтатель, Станкевич естественно должен был более любить отвлеченное мышление, чем вопросы жизненные и чисто практические; его артистический идеализм ему шел: это был "победный венок, выступавший на бледном предсмертном челе юноши".

Совершенно другое – кружок Герцена. Здесь на первом плане "вопросы жизненные и чисто практические", здесь Сен-Симон вместо Гофмана, "Новое Евангелие", религия человечества, здесь политическое и нравственное мышление преобладает над мышлением религиозно-эстетическим, Шиллер и Гёте пользуются громадным уважением, но героями являются не литераторы и художники, а декабристы и люди науки; крепостное право осуждается с позиций сенсимонизма.

Назад Дальше