Я выехала за границу раньше остальных, так как у меня был ангажемент в Праге, и должна была присоединиться к труппе в Париже. Поэтому я не присутствовала при "исходе", который, полагаю, выглядел весьма живописно. Я отправилась в Париж со смешанным чувством нетерпения и тревоги. В моем представлении Париж был городом бесконечных развлечений, разврата и греха. Мои идеи о невообразимой элегантности Парижа были настолько преувеличенными, что в глубине души я ожидала увидеть улицы с тротуарами, похожими на паркет бальных залов, по которым прогуливались только нарядные дамы в шуршащих шелковых юбках. Говорят, "парижанку можно узнать среди тысяч женщин по одной лишь неподражаемой манере подбирать юбки". Рано утром по пути с вокзала я встречала главным образом рабочих и симпатичных толстых хозяюшек в неописуемых шалях и туфлях со стоптанными каблуками, с корзинами для провизии в руках. Больше всего я боялась показаться в Париже провинциальной и постаралась перед отъездом принарядиться как можно лучше. Приобретая шляпки и платья, требовала заверений, что именно такие носят сейчас в Париже. Меня решительно и громогласно спешили заверить, что это последний крик парижской моды. Вскоре после приезда мне случилось проходить по какой-то глухой улочке. Стайка мальчишек, прервав игру, уставилась мне вслед. "Вот оно! Они смеются надо мной", – подумала я и оглянулась, чтобы проверить, нет ли свидетелей моего унижения, а гримасничающие мальчишки закричали хором: "Elle est gentille parce-qu'elle est chic". ("Она хорошенькая и шикарная") Их слова бальзамом пролились на мою душу: я полагала, что у парижских гаменов должен быть хороший вкус.
Эти два месяца, проведенные в Париже, навсегда останутся для меня незабываемыми. Две недели, предшествовавшие нашим выступлениям, были тяжелыми, полными лихорадочного беспокойства, доходящего почти до истерики. Театр "Шатле", дом Мишеля Строгова, лавчонка, где торгуют в розницу дешевыми эмоциями, этот рай для консьержек, был потрясен до основания ураганом первого Русского сезона в Париже. Рабочие сцены, грубияны, какие могут быть только в Париже, служащие администрации, педантичные и консервативные, – все смотрели на нас как на сумасшедших. "Ces Russes, oh, la la, tous un pcu maboule". (Эти усские, о-ла-ла, все они немного не в своем уме) В глубине сцены группа рабочих пилила и стучала молотками, делая новый люк для ложа Армиды.. В партере другая группа, еще больше, чем первая, изо все сил старалась их "перестучать". Здесь убирали первые пять рядов партера, чтобы освободить место для оркестра.
– Мне не нравится партер. Пусть вместо него сделают ложи, – решил Дягилев.
Мы репетировали, находясь между этих двух групп рабочих. Временами производимый ими грохот заглушал слабые звуки рояля. Доведенный до белого каления Фокин взывал в темноту:
– Сергей Павлович, ради бога! Я не могу работать среди такого шума!
Голос из тьмы заверял, что скоро станет тихо, и умолял нас продолжать репетицию. И мы продолжали ее до следующего взрыва. Ровно в полдень, словно по мановению волшебной палочки, шум прекращался, и рабочие покидали "Шатле". Полдень – священный час, с двенадцати до двух весь Париж обедает. Через несколько дней стало ясно, что нам необходимо ускорить темп работы и сократить перерывы на обед. Труппа проводила в театре целый день. По распоряжению Дягилева нам приносили из ресторана жареных кур, паштеты и салаты. Пустые ящики служили нам удобными столами. Атмосфера пикника, превосходная еда, молодой аппетит – все это само по себе вызывало радость. На что нам было жаловаться? И тем не менее эта картина ошеломила старика Онегина.
– Повсюду грязь, пыль, и вы, бедное дитя, тоже перепачканная, едите на этих грязных досках.
Политический эмигрант, суровый и неприветливый старик, представлял собой весьма примечательную личность. Я привезла с собой адресованное ему рекомендательное письмо от одного из своих родственников, но в суматохе первых дней совсем о нем забыла. Предупрежденный о моем приезде старик сам пришел в "Шатле", чтобы разыскать меня.
Он не имел ничего общего с тем образом "симпатичного старичка", который я себе нарисовала. Довольно раздражительный, всегда готовый на уничтожающие замечания – таково было мое первое впечатление. После первой же встречи он предъявил на меня свои права. Он каждый день приходил в "Шатле", провожал меня в отель и садился поболтать.
– Твой поклонник пришел, Тата, – поддразнивал меня Дягилев.
Я привыкла к Онегину, как к собственной тени. Так началась наша странная дружба с его едкими замечаниями и моими дерзкими ответами. Все, что бы я ни делала, было неправильно; и все же за его сарказмом таилась тщательно скрываемая симпатия ко мне, вызванная, по-видимому, присущим мне в те дни простодушием.
– Спрячьте же свою штопку, идет горничная, несет вам шоколад.
– А что плохого в том, что я штопаю чулки?
– Вы звезда, и вам не подобает заниматься подобной ерундой. – И тут он мягко добавил: – Как вам удается оставаться настолько неизбалованной?
Онегин жил в крошечной квартирке нижнего этажа на рю де Мариньан.
– Здесь ничего нельзя трогать, – такими словами встретил он меня у порога и стал показывать мне свою пушкиниану: портреты, посмертную маску поэта; великолепные издания его произведений, портрет Смирновой, которой поэт посвятил одно из своих прекраснейших стихотворений. Радуясь представившейся возможности блеснуть своими познаниями, я поспешно протараторила сонет, Онегин вежливо кивал в такт звучному ритму стихов.
– Умница! Никогда бы не подумал, что вы знаете его наизусть.
Мрачный, жалкий, одинокий, пользующийся репутацией скряги, он позволял себе есть только раз в день. В любое время года и в любую погоду Онегин ходил обедать в "Кафе де Пари", он всегда оставлял несколько кусочков сахара, подаваемых к кофе, и кормил ими лошадей. Все остальное время в окне его квартиры виднелся его склоненный над столом силуэт – он постоянно ждал посетителей, которые придут посмотреть его музей, но к нему приходили очень редко.
Проводя дни в лихорадочной суматохе, в ссорах, вспыхивавших среди артистов, музыкантов и режиссеров, мы наконец приблизились ко дню генеральной репетиции, а в сущности – парижской премьеры. Сливки общества, литераторы, художники и критики должны были решить, что нас ждет – успех или провал. По прошествии времени я с улыбкой вспоминаю неописуемую сумятицу тех дней: опера и балет постоянно оспаривали друг у друга право на сцену, Дягилев был третейским судьей. Побежденная сторона, собрав свои пожитки, с возмущением удалялась в отдаленные уголки театра. Под раскаленной крышей, где было впору разводить саламандр, мы репетировали часами. Чем ближе приближался день премьеры, тем невероятнее казалось, что из этого хаоса может возникнуть цельный спектакль. Наибольшие трудности представляла собой "Армида": невозможно было научить статистов двигаться в такт музыке; крышку люка все время заедало, словно волшебный гобелен действительно демонстрировал свои сверхъестественные свойства. Фокин худел с каждым днем.
Пользуясь любой паузой в репетиции, мы с Нижинским бежали в глубину сцены и отрабатывали там пируэты. "Генерал" стоял рядом и одобрительно кивал. Ведь нас сопровождала в Париж целая свита. С нами приехали Светлов, историк этого нового этапа балета, наш верный летописец; несколько балетоманов, завсегдатаев партера, как бы составляли фон, и почтенный генерал Безобразов, главный арбитр техники танца. Как на купеческой свадьбе, которой можно было гордиться только в том случае, если на ней присутствовал нанятый генерал, обязанностью которого было вести невесту к алтарю, так и среди нас присутствовало лицо, занимающее высокий пост, чтобы морально поддержать в не менее важный момент нашей жизни. Номинально он считался советником по вопросам классического балета, но фактически служил "сановником напоказ", в лице Безобразова Дягилев всего лишь отдавал дань традиции.
Несмотря на постоянные столкновения, взрывы гнева и ссоры, вся труппа, включая обслуживающий персонал, работала как один человек. Вспышки раздражения были вполне объяснимы среди людей, терпение которых постоянно подвергалось столь тяжелому испытанию; вскоре никто не обращал на них внимания – "они просто спорят".
Казалось, в воздухе веяли явные признаки успеха; интерес был пробужден. Газеты сообщали ожидающей новостей публике об изумительной выносливости русских актеров. Детома постоянно рисовал Нижинского, почти в каждой возможной позе во время его экзерсиса. Робер Брюссель писал обо мне в "Фигаро": "Les hymnes orphiques L'auraient jadis celebree entre Ie "parfum des images" qui est la myrrhe et Ie "parfum d'Aphrodite" qui n'a point de nom…" ("Орфические гимны воспели бы ее в те стародавние времена как "небесный аромат", который называется мирром, или как "благовония Афродиты", которые вообще не имеют имени") "Elle semble ne flechir que sous Ie poids des graces ineffables". ("Кажется, будто она движется лишь по мановению какой-то неземной блтодати") "He верьте – это обычная французская лесть", – заявил Онегин. А над всем этим парил Дягилев, возвышаясь над ареопагом своих сателлитов.
В первый вечер мы давали "Князя Игоря", "Павильон Армиды" и несколько танцев, объединенных под названием "Пир". Уже много написано о нашем сезоне в Париже и о памятном первом вечере. Было бы бесполезно с моей стороны пытаться соперничать с литераторами, описывая это эпохальное событие. Они писали о том, что видели, я же не была зрительницей, а участвовала в создании этого и поэтому видела все с другой стороны сквозь призму собственного опыта.
Мне показалось, что довольно спокойное одобрение публики переросло в бурный восторг где-то в середине pas de trois, которое исполняли Нижинский, его сестра и я. Первая медленная часть, словно постепенно подводившая к кульминации высшей виртуозности, вызвала одобрительный шепот, волной пробежавший по залу. Затем Нижинский предпринял эффектный ход. Он должен был, оставив трио, уйти со сцены, чтобы снова появиться в сольной вариации. В тот вечер он решил совершить прыжок; он взлетел в нескольких ярдах от кулис и, описав в воздухе параболу, скрылся из виду. Никто из зрителей не видел, как он приземлился, для всех он взмыл в воздух и улетел. Раздался гром аплодисментов, оркестру пришлось прекратить игру. Возможно, эта находка Нижинского стала источником подобного же эффекта – знаменитого прыжка в окно в "Призраке розы". Вся сдержанность была отброшена, и залом овладел неистовый восторг. После моего соло оркестр опять вынужден был остановиться. По окончании танцев из "Князя Игоря", где невероятного успеха добился Больм, занавес поднимался бессчетное число раз.
Затем последовал "Пир", представлявший серию не связанных между собой танцев. Среди них было pas de deux, которое исполняли мы с Нижинским. Дягилев назвал этот номер "Жар-птицей", хотя на самом деле это был фрагмент из "Спящей красавицы".
Мне довелось станцевать в "Жар-птице" по счастливой случайности. В Петербурге я с завистью думала о том, что все лучшие партии предоставлены старшим и более опытным танцовщицам, чем я. "Жар-птица" предназначалась для Матильды, но она передумала и отказалась ехать в Париж.
Чрезвычайно живое, хотя и не слишком утонченное описание того, что происходило среди публики в тот первый вечер, когда мы с Нижинским танцевали это pas de deux, я позаимствовала у Михаила, нашего курьера: "Но когда вышли эти двое… Боже мой! Я никогда еще не видел публику в таком состоянии. Можно было подумать, будто под их креслами горел огонь". Я осознавала, что вокруг меня происходит нечто необычное, чему я не могла дать точного определения, нечто столь неожиданное и огромное, что способно было напугать. Все мои чувства были словно затуманены в тот вечер. Привычные барьеры между сценой и публикой рухнули. Двери, ведущие за кулисы, со всеми своими хитроумными замками и строгими надписями оказались бессильны. В антракте сцена так заполнилась зрителями, что по ней стало трудно передвигаться. Мы с Нижинским с трудом нашли место, чтобы по обыкновению отрепетировать па и поддержки перед выступлением. За нами следили сотни глаз, до нас доносились обрывки восклицаний: "Он – чудо" или "C'estelle!". (Это она!) Затем полное напряжения ожидание в кулисах, когда мне казалось, будто я всем телом ощущаю удары своего сердца. Нижинский расхаживал взад и вперед своим легким кошачьим шагом, сжимая и разжимая руки. Перед нашим выходом на сцену появился Дягилев и напутствовал нас:
– С Богом!
Тогда-то с публикой и произошел тот удивительный феномен, который так красочно описал Михаил. Затем все смешалось в радостной суматохе, снова толпа хлынула на сцену, какая-то изысканно одетая дама перевязала мне рану на руке тонким, как паутинка, носовым платком – я порезалась о драгоценные каменья, которыми был расшит кафтан Нижинского. Дягилев прокладывал себе дорогу через толпу взывая:
– Где она? Я должен ее обнять.
С этого дня он стал называть нас с Нижинским своими детьми. Кто-то спросил Нижинского, трудно ли парить в воздухе во время прыжка; он сначала не понял вопроса, затем чрезвычайно вежливо ответил: "Нет, нет, совсем не трудно. Нужно только подняться в воздух и немного задержаться".
Утро следующего дня было жарким и прекрасным, как, впрочем, и все дни нашего пребывания в Париже. Я не помню ни облачка на небе. Июнь словно околдовал весь город, его красновато-золотистый отблеск, окрасивший всю атмосферу, проник и в наши сердца. Подобно тонкому аромату духов, пропитавшему одежду, он проник даже в темные коридоры "Шатле".
Утром Онегин принес мне газеты. Он уселся рядом, пока я пила кофе, но разделить со мной завтрак отказался. На мне был палантин, служивший мне и накидкой для выездов, и халатом, и, как всегда, заштопанные чулки. Обе эти детали запечатлелись в памяти благодаря насмешкам Онегина. Этим утром я узнала о себе совершенно изумительные вещи, в частности, что стала "La Karsavina". (Употребление определенного артикля перед именем собственным означает восторженное отношение к художнику.) Во мне возникло странное чувство изумления, словно ощутила присутствие своего двойника. Наверное, я была немного тщеславной; я всегда в глубине души желала выглядеть "роковой женщиной". Видимо, поэтому из всех остроумных и приятных слов, написанных в мой адрес, я высоко оценила банальный мадригал:
Ses yeux adamantins et son sourire d'une douceur cruelle. (Ее алмазные Глаза и улыбка, полная жестокой нежности)
Мой ворчливый друг не принял полностью подобное описание, по его мнению, жестокая улыбка была всего лишь самодовольной ухмылкой на довольно приятной "мордочке". Что же касается моих алмазных глаз, он одобрил это сравнение и с тех пор стал называть меня "Алмазом". Он вел дневник и однажды показал мне следующую запись: "Алмаз у меня в гостях. Она сказала, что голодна, и я сварил ей чашку шоколада".
Самое трудное время осталось позади. Балеты чередовались с операми. Пел Шаляпин. Даже в Петербурге нечасто можно было испытать такое наслаждение, так как он выступал в основном в Москве. Естественно, я не хотела упустить подобную возможность и часто приходила послушать его, если удавалось, протискивалась в ложу осветителя или же стояла за кулисами. Для меня не имели значения неудобства, мое восхищение перед божественным актером переходило в исступленный восторг.
Не только я была охвачена этим очарованием, не имевшим границ. Мне эта жизнь казалась новой, полной неизъяснимого аромата; мое счастье не имели предела. Испытание, которого я так страшилась, закончилось, Париж полюбил меня, теперь он баловал меня, льстил мне. "Все мы живем в волшебных рощах Армиды. Сам воздух, окружающий Русский сезон, пьянит" – так Дягилев характеризовал те дни. По утрам я делала экзерсис на пустой сцене, а он, подобно метеору, пролетал мимо, казалось, он никогда не останавливался – внезапно появлялся и так же внезапно исчезал посреди фразы. Только ограниченные человеческие возможности мешали ему стать вездесущим. Именно неукротимая воля Дягилева привела в движение все винтики и колесики громоздкой и неуклюжей машины его сезона. Трудно найти более верное, чем дягилевское, определение атмосферы, окутывающей Русский сезон и его зрителей, – легкое веселое опьянение. Каждый вечер происходило нечто, похожее на чудо: сцена и зрительный зал дышали единым дыханием, охваченные общим чувством.
Самой важной чертой творчества Бенуа было то, что он не просто воспроизводил данную эпоху, он расцвечивал ее, наделял таинственной, сверхъестественной властью над нашим воображением. Видеть его постановки, принимать в них участие – все равно что жить чужой забытой жизнью. Неудивительно, что Дягилев выбрал сравнение именно с Армидой, чтобы описать то состояние, в котором мы все пребывали в те дни. Фантасмагория сцены вмешивалась в жизнь, окрашивая ее волшебными красками. Подлинность русского искусства была столь глубока, что даже мы сами едва ли были способны осознать ее сполна, но именно она больше всего привлекала французов, даже больше, чем наше интуитивное понимание стиля; их похвалы в адрес "Армиды" отличались некоторой сдержанностью, словно французы порицали нас за вторжение в их культуру. Париж был покорен варварской красотой исступленных движений, щемящей тоской бескрайних степей, наивной непосредственностью русских, преувеличенной роскошью Востока. "Искусство танца в нашей стране пребывает в состоянии полнейшего упадка, – писал Марсель Прево. – Une sorte de convention de laisser aller s'est etablie entre'les artistes et Ie public. Des pretresses sans foi accomplissent au petit bonheur des rites perimes devant des fideles sceptiques et distraits". ("Между публикой и артистами установилось нечто вроде соглашения о взаимной небрежности: лишенные веры жрицы кое-как, на скорую руку, выполняют устаревшие обряды перед взорами своих скептически настроенных и рассеянных прихожан")
Русский сезон, словно порыв свежего ветра, пронесся над французской сценой с ее устаревшей условностью. "La danse nous revient du nord", ("Танец вернулся к нам с севера") – заявлял другой критик.
Я иногда спрашиваю себя, гордился ли собой Дягилев в свои счастливые часы – ведь ему удалось объединить целое созвездие талантов – сам Шаляпин, Бенуа (мэтр), Бакст (Ie bateau de la saison russe), (Корабль Русского сезона) имя которого было у всех на устах, его чопорность денди, пунктуальность и неизменное добродушие резко контрастировали с яростным хаосом наших репетиций. Фокин кричал до хрипоты, рвал на себе волосы и творил чудеса. Павлова мимолетным видением мелькнула среди нас и уехала, выступив в паре спектаклей; муза Парнаса – так назвал ее Жан Луи Водуайе. Наиболее виртуозная из всех современных балерин Гельцер тоже была среди нас, ею восхищались почитатели академического искусства. Дух экзотики нашел свое наивысшее воплощение в Иде Рубинштейн и в ее незабываемой Клеопатре. Перечисление может показаться скучным; и все же я должна добавить еще имя Нижинский – целые тома книг не могут сказать больше, чем одно это имя. Была какая-то забавная нежность в том, как французы произносили фамилии Федорова, Фокина, Шоллар; сама интонация, казалось, выражала восхищение.