Уехать мне в Минск пришлось вот почему: когда моя дружба с Маяковским приняла характер отношений, не совсем приемлемых для общепринятой морали (скажем так), я очень старательно избегала встречи с Чуковским, чтоб не пришлось ему все рассказывать. Я перестала к нему заходить в дни его приезда в Питер в его номерок в "Пале-Рояле", где он, бывало, довольно уныло жевал сырую морковку и тонким голосом говорил о пользе ее. А когда хозяйка моя васильеостровская решила со мной расстаться, я вернулась в семью друзей моей сестры Станюковичей <…>. Но так как Маяковский звонил и днем и ночью, это наводило моих хозяев на грустные мысли. Сестра моя получила письмо от Станюковича – "за Соней охота, ее надо забрать домой". А я собралась и уехала в Гатчину к моей гимназической преподавательнице французского языка.
Чуковский, не найдя меня ни на Васильевском острове, ни у Станюковичей, заволновался. Через некоторое время я нашлась, и приятель К. И., которому он поручил разыскать меня, дал в Куоккалу, по условию с К. И., телеграмму такого содержания: "Потерянная рукопись найдена".
Пришлось исповедоваться. Теперь-то я знаю, что не нужно было этого делать. В развитии дальнейших наших отношений с Маяковским нехорошую роль сыграл К. И. со своей бескорыстной "защитой" меня от Маяковского.
Тут была даже клевета (хотя, может быть, он и сам верил в то, что говорил). Во всяком случае, старания К. И. возымели свое влияние на сугубо личные мои отношения с Маяковским. Не хочется об этом вспоминать. Помню свое глупое, гадкое, отвратительное поведение, когда избегала встреч с Маяковским. Помню, как однажды он, нигде не найдя меня, пошел в "Бродячую собаку" и уговаривал уйти оттуда. "Если не хочешь идти со мной, все равно уходи отсюда. Не оставайся. Здесь же все заплевано. Не ходи сюда".
Ушел он тогда один. Этот случай помню всегда со стыдом.
Все же встречались и дружили крепко. Бывали вместе у Северянина. Помню один вечер у него: слушаю Маяковского и Северянина, по очереди читающих свои стихи. Маяковский под Северянина "поет" какие-то стихи Северянина и спрашивает, похоже ли. Северянин не знал о наших с Маяковским отношениях.
Моя "исповедь" перед К. И., которого я очень любила, происходила, вероятно, в январе 1914 года. Было очень холодно. Поздний вечер. К. И. таскал меня весь день с собой. <…> Завершение "исповеди" было в Куоккале, в дачной бане Чуковского. Домой меня нельзя было пригласить из-за Марии Борисовны. Хорошо, что баня в этот день топилась. Он принес туда свечу, хлеба, колбасы и взял слово, что с Маяковским я больше встречаться не буду, наговорив мне всяких ужасов о нем.
Рано утром – чуть свет – я уехала в Питер, чтоб снова встретиться с Маяковским.
От меня Маяковский никогда не слышал, что о нем говорил К. И. И не от меня Маяковский узнал и о моей беременности, и о фактически преждевременных родах (поздний аборт), которые сорганизовали мои "спасатели".
Совершенно гнусная, не имеющая под собой никакой почвы клевета К. И. <…> все же впоследствии стала известна Маяковскому. Но об этом мы в то время с Маяковским не говорили никогда. <…>
Дальше следует тяжелая полоса моих петербургских дней, закончившихся уничтожением будущего ребенка. И это тогда, когда у меня загорелась такая жажда материнства, что только боязнь иметь больного урода заставила меня согласиться на это. Это сделали "друзья". Маяковского видеть не хотела и просила ничего ему обо мне не говорить.
А летом 1914 года мы встретились в Москве. Мама моя была больна и была в каком-то частном санатории для нервнобольных. Я жила у тетки на Новинском бульваре.
Встретились мы бурно-радостно и все общупывали друг друга – лицо, руки, плечи. Я пришла на Большую Пресню, где жили Маяковские. Он в 20 – нет, в 21 год был болен корью. Уже поправлялся. Лежал на коротком диванчике – ноги висели. Еще не вставал. Рубашка на локтях у него была дырявая, а рукава короткие, из них – большие ослабевшие руки. <…>
В маленькую его комнатку, в которой был еще стол и, кажется, шкаф, стулья, прибегала часто, пока не встал.
Познакомил с матерью и сестрами. Чаем поили и всегда очень приветливо встречали. Помню, что особенно Ольга радовалась и одобрительно относилась к моим посещениям. Нашла в Володиных книгах мои фотокарточки, показывала мне. В эти же дни встретила у Маяковского С. Третьякова – длинный, в парусиновом костюме: "А, вот она, Сонка!"
Втроем бродили. А когда Маяковский поправился, я для безопасности водила с собой свою двоюродную сестру. Сначала Маяковский сердился, а потом – ничего. Она была очень хорошенькая. Однажды я преспокойно уснула на этом самом диванчике. А Владимир с Лизой сидели у меня в ногах. На следующий день он говорит: "У нее кожа очень хорошая. Ты ее больше не води с собой". <…>
К прежней близости не возвращались никогда. Последняя попытка с большим объяснением у калитки в Новинском переулке привела только к закреплению конца нашей любви. Любви ли?
– Ты должна вернуться ко мне.
– Я ничего не должна.
– Чего ты хочешь?
– Ничего.
– Хочешь, чтоб мы поженились?
– Нет.
– Ребенка хочешь?
– Не от тебя.
– Я пойду к твоей маме и все расскажу.
– Не пойдешь.
Это краткий конспект большого разговора летом 1914 года.
1914.
Мария
Василий Васильевич Каменский:
Маяковский вглядывался в далекую линию горизонта.
Кругом, греясь на солнце, гуляла публика.
Я вдруг заметил совершенно необыкновенную девушку: высокую, стройную, с замечательными сияющими глазами, словом, настоящую красавицу.
Она шла рядом с молодой дамой, очень на нее похожей. С ними был мужчина средних лет.
Я сказал:
– Володичка, взгляни сюда…
Маяковский обернулся, пристально оглядел девушку и как-то сразу забеспокоился:
– Вот что, вы останьтесь здесь или как хотите, а я пойду и буду в гостинице через… Ну, словом, скоро.
Он быстро отошел и скрылся в толпе. <…>
Бурлюк лукаво ухмылялся. <…>
– …Будем пробивать тоннель в будущее. А насчет этой вот… Джиоконды… Для Володи это – вроде чуда… если будет удача… Он молод, ничего еще не испытал. И пусть гоняет на лихачах…
И как раз именно в эту секунду я увидел, как на лихаче пронесся Маяковский и с ним кто-то был: кажется, она.
– Додичка, смотри, смотри… Володя… Он не один…
Часа через два мы вернулись в гостиницу.
Маяковского не было.
Мы ждали еще час. И еще час.
Володи не было.
Ушли в ресторан и наказали: если появится Маяковский – мы там-то.
В ресторане ждали, ждали и решили обедать без Володи.
Наконец он появился.
Взбудораженный, чему-то улыбающийся, рассеянный необычайно, совсем на себя не похожий.
Сел и, желая сохранить спокойствие, начал разглядывать обедающую публику, будто искал кого-то. И сразу сказал подошедшему официанту:
– Дайте три бутылки шампанского, а обедать я не буду.
…Я смотрел на Володю с изумлением: его было трудно узнать – так он весь сразу преобразился, стал торжественным и очень красивым.
Маяковский улыбнулся и сказал:
– Вы понимаете, что произошло? Я встретил компанию знакомых из Москвы. Меня затащили к себе обедать. Потом сели играть в карты, и я всех обыграл. И вот угощаю. Пожалуйста. <…>
По хитрому глазу Бурлюка я понял, что мы идем обедать к Джиоконде.
Так оно и оказалось.
Через час мы уже были в квартире того самого инженера, которого я видел у памятника Ришелье с женой и Джиокондой. Она оказалась сестрой жены инженера.
Звали ее Мария Александровна.
Бесконечно обаятельная и веселая, она искренне обрадовалась нашему приходу.
Обед у Джиоконды превратился в поэтическое торжество: мы почти все время читали стихи, говорили какие-то особенно праздничные вещи.
Володя был в ударе. Его остроты могли рассмешить памятник герцогу Ришелье. Он говорил много, умно и весело.
Он во что бы то ни стало хотел нравиться всем присутствующим и, конечно, в первую очередь Марии Александровне. Ему легко удалось достичь желанного впечатления.
Дружески подшучивая, он придумывал про меня невероятные фантастические истории.
Он, например, уверял, что я однажды на самолете так высоко залетел за облака, что земля в это время отодвинулась, и я начал спускаться в бездонную пропасть и едва попал куда-то на остров к зулусам, которые приняли меня за бога. И будто там, у зулусов, я написал самую гениальную поэму, которую сейчас прочту…
…Бурлюк глубокомысленно молчал, наблюдая за Володей, который нервно шагал по комнате, не зная, как быть, что предпринять дальше, куда деться с этой вдруг нахлынувшей любовью.
Впервые в жизни познавший это громадное чувство, он метался из угла в угол и вопрошающе твердил вполголоса:
– Что делать? Как быть? Написать письмо? Но это не глупо?.. "Я вас люблю. Чего же боле…" Сказать все сразу? Она испугается… И всем будет страшно… Скажут – желтая кофта и вдруг…
И он нежно, по-детски, почти беспомощно, обратился к нам:
– Мне что-то очень беспокойно… Давайте пойдем к морю. Я никогда не видал моря ночью. Это должно быть замечательно.
– Пойдем.
Мы отправились на берег и долго смотрели в густо-синее величие безмолвия, над которым висели сочные, утешающие звезды.
Володя почти шептал:
– Гениальнейшая ночь… Довольно… Пойдемте…
<…> Мы пошли в ресторан, но уже через час Володя сказал:
– Нет, не могу… Пойдемте в другой…
Мы перешли в какой-то маленький ночной кабачок – там пел квартет "Сибирских бродяг".
До утра просидели там, подпевая знакомые каторжные песни:
Бродяга к Байкалу подходит,
Рыбачию лодку зовет…
Маяковский предлагал:
– Поедемте в Сибирь?
– А Джиоконда?
– Только с ней.
Бурлюк, закусив нижний край губы, говорил задумчиво:
– Да-с… вот… так, Владим Владимыч… И напевал:
Есть море синее.
Есть любовь сильная.
Володя виновато улыбался.
Настал вечер 16-го.
Оставалось до начала выступления три часа.
Володи не было, хотя мы и условились, что должны, как всегда, готовиться вместе и вместе пойти к началу.
До сих пор он был исключительно аккуратен, но, видно, любовь изменила его.
Вообще мы видели его теперь урывками.
Он влетал к нам в гостиницу этаким порывом морского ветра на несколько минут и, справившись о нашем благополучии, снова исчезал. <…>
Маяковский читал с исключительным подъемом и все время поглядывал в сторону, где сидела сияющая Мария Александровна. <…>
– Нет. Без вас не останусь.
– Но мы занимаемся искусством…
– Я тоже…
– …И таким делом, которое не ждет. В Кишиневе театр снят, афиши расклеены. В Николаеве также. А дальше – Киев. Решай, Во-лодичка, решай.
– Я-то решил сразу, но Мария…
– Объяснитесь завтра же. Ведь через месяц ты можешь вернуться в Одессу.
– Так я не желаю. Завтра в четыре она будет, и я скажу обо всем и убежден, что Мария согласится, если только… Итак, до завтра.
Володя, горько улыбнувшись какой-то своей мысли, исчез. Это было поздно ночью.
На следующий день мы виделись лишь за завтраком. Володя был молчалив.
А в полдень, как встретились, он твердо и мрачно сказал:
– Едем.
И, накинув пальто, снова скрылся.
Утром мы втроем уже завтракали на корабле, направляясь по Черному морю в Николаев.
Нас сильно качало.
Мы долго молчали: очень было жаль Володю.
Бурлюк попытался было что-то говорить об искусстве Запада и Востока.
Но Маяковский не слушал…
Купе международного вагона. Едем из Николаева в Кишинев. <…>
Беседуем о том, что надо делать крупные, монументальные вещи, с расчетом на вечность, со взглядом на благодарное потомство.
Говорим об этом со специальной целью – разжечь Володю.
А он рассеянно поглядывал в окно на бегущую панораму и напевал начало известного северянинского стихотворения:
Это было у моря…
Напевал много раз, на всякие лады. И вскоре, мрачно улыбаясь, начал повторять, вырубая ритмом каждое слово:
Это было,
Было в Одессе.
Мы сразу поняли, что Володя задумал большую вещь и "это было" является началом, трамплином.
Через четверть часа Маяковский, пристально смотря на нас, прочел медленно, с большими, напряженными паузами:
Вы думаете, это бредит малярия?
Это было,
Было в Одессе.
Приду в четыре, – сказала Мария.
Восемь.
Девять.
Десять.
– Гениально! – ликовали мы…
Маяковский уже больше не оставался один на-один со своею личной болью. Боль была выговорена в слове, претворена в ритм.
В кругу стройных грузинок Маяковский постоянно острил на мой счет, а грузинки сочно, звонко хохотали.
Что он наговаривал на меня – не знаю.
И только ночью в гостинице признался:
– Васичка, не сердись. Это я нарочно делаю, нарочно порчу, чтобы ты не влюбился в Тифлисе, как я в Одессе. Вы отвлекли меня от любви к Марии, ну и я вас отвлекаю. Любить нельзя – масса тяжелых неприятностей. Лучше будем писать стихи.
1915. Эльза Каган (Триоле)
Эльза Триоле:
Эти, двадцатилетние, были тогда в разгаре боя за такое или эдакое искусство, я же ничего не понимала, сидела девчонка девчонкой, слушала и теребила бусы на шее… нитка разорвалась, бусы посыпались, покатились во все стороны. Я под стол, собирать, а Маяковский за мной, помогать. На всю долгую жизнь запомнились полутьма, портняжий сор, булавки, нитки, скользкие бусы и рука Маяковского, легшая на мою руку.
Маяковский пошел меня провожать на далекую Маросейку. На площади стояли лихачи. Мы сели на лихача. <…>
Маяковский звонил мне по телефону, но я не хотела его видеть и встретилась с ним случайно. Он шел по Кузнецкому мосту, на нем был цилиндр, черное пальто, и он помахивал тростью. Повел бровями, улыбнулся и спросил, может ли прийти в гости. Начиная с этой встречи воспоминания встают кадрами, налезают друг на друга, и я не знаю, ни какой срок их отделяет, ни в каком порядке они располагаются. <…>
В это время Маяковский бывал у меня часто, может быть, ежедневно. <…>
Помню его за ужином: за столом папа, мама, Володя и я. Володя вежливо молчит, изредка обращаясь к моей матери с фразами, вроде: "Простите, Елена Юльевна, я у вас все котлеты сжевал…", и категорически избегая вступать в разговоры с моим отцом. Под конец вечера, когда родители шли спать, мы с Володей переезжали в отцовский кабинет, с большим письменным столом, с ковровым диваном и креслами на персидском ковре, книжным шкафом… Но мать не спала, ждала, когда же Володя наконец уйдет, и по нескольку раз, уже в халате, приходила его выгонять: "Владимир Владимирович, вам пора уходить!" Но Володя, нисколько не обижаясь, упирался и не уходил. Наконец, мы в передней, Володя влезает в пальто и тут же попутно вспоминает о существовании в доме швейцара, которого придется будить и для которого у него даже гривенника на чай не найдется. Здесь кадр такой: я даю Володе двугривенный для швейцара, а в Володиной душе разыгрывается борьба между так называемым принципом, согласно которому порядочный человек не берет денег у женщины, и неприятным представлением о встрече с разбуженным швейцаром. Володя берет серебряную монетку, потом кладет ее на подзеркальник, опять берет, опять кладет… и наконец уходит навстречу презрительному гневу швейцара, но с незапятнанной честью.
А на следующий день все начиналось сызнова: появлялся Володя, с изысканной вежливостью здоровался с моей матерью и серьезно говорил ей: "Вчера, только вы легли спать, Елена Юльевна, как я вернулся по веревочной лестнице…" И мама, несмотря на присущее ей чувство юмора и на то, что мы жили на третьем этаже, с беспокойством смотрела на Маяковского: может быть, он действительно вернулся, не по веревочной, а по обыкновенной лестнице. <…>
Я же относилась к Маяковскому ласково и равнодушно, ни ему, ни себе не задавала никаких вопросов, присутствие его в доме считала вполне естественным, училась, читала книги и, случалось, задерживалась где-нибудь, несмотря на то, что он должен был прийти. Не застав меня, Володя оставлял свою визитную карточку, сантиметров в пятнадцать ширины, на которой желтым по белому во всю ширину и высоту было напечатано: Владимир Маяковский. Моя мать неизменно ее ему возвращала и неизменно ему говорила: "Владимир Владимирович, вы забыли вашу вывеску". Володя расшаркивался, ухмылялся и клал вывеску в карман. <…>
Таково было положение вещей, когда в Москву из Петрограда приехала Лиля. Здоровье отца опять ухудшилось. Как-то мимоходом она мне сказала: "К тебе тут какой-то Маяковский ходит… Мама из-за него плачет". Я необычайно удивилась и ужаснулась: мама плачет! И когда Володя позвонил мне по телефону, я тут же сказала ему: "Больше не приходите, мама плачет". <…>
Отца перевезли в Малаховку на дачу, которую мы занимали с теткой, маминой сестрой. Не знаю, не помню, каким образом Володя меня там нашел. Просил встретиться, назначал мне свидания на малаховской станции. Я же то не приходила, то приводила с собой тетку и видела Володю только издали, стоящего широко расставив ноги, спиной к дачному вокзалу… В который-то раз все-таки почему-то пришла одна: он так же стоял с папиросой в зубах и мутным от ярости взглядом. Должно быть, то было вечером, оттого что, отойдя от вокзала, Володя мне вспоминается как тень, бредущая рядом со мной по пустой дачной улице. Злобствуя на меня, Володя шел на расстоянии, и в темноте, не обращаясь ко мне, скользил вдоль заборов его голос, стихами. К тому, что Володя постоянно пишет стихи, про себя или голосом, я давно привыкла и не обращала на то внимания. Я не обращала никакого внимания на то, что он поэт. И внезапно в тот вечер меня как будто разбудили, как будто зажгли яркий свет, меня озарило и вдруг я услышала негромкие слова:
Послушайте!
Ведь, если звезды зажигают –
значит – это кому-нибудь нужно?
И дальше… Я остановилась и взволнованно спросила:
– Чьи это стихи?
– Ага! Нравится?.. То-то! – сказал Володя, торжествуя.
Мы пошли дальше, потом сели где-то, и на одинокой скамейке, под звездным небом, Владимир Маяковский долго читал мне свои стихи. Должно быть, "Облако", и только "Облако". <…>
В июле умер отец. Лиля приехала на похороны. И, несмотря ни на что, мы говорили о Маяковском. Она о нем, конечно, слыхала, но к моему восторгу отнеслась скептически. После похорон, оставив мать с теткой на даче, я поехала к Лиле в Петроград, и Маяковский пришел меня навестить к Лиле, на улице Жуковского. В этот ли первый раз, в другую ли встречу, но я уговорила Володю прочесть стихи Брикам, и думается мне, что тогда, в тот вечер, уже наметилась судьба многих из тех, что слушали "Облако" Маяковского… Брики отнеслись к стихам восторженно, безвозвратно полюбили их. Маяковский безвозвратно полюбил Лилю.