Для Деникина Махно – варвар, разрушитель, одна из наиболее ярких "фигур безвременья с разбойничьим обличьем" (17, 134). Махновщину он в своих "Очерках русской смуты" прямо называет явлением "наиболее антагонистичным идее белого движения" (17, 134). Именно махновщину, а не большевизм. Почему? По той же, вероятно, причине, по какой значительная часть офицеров царской армии и, более того, треть генералитета считала для себя возможной службу большевикам. Большевики были не только сильнее и деловитее своих "попутчиков" по революции, они были (исключая романтический период 1917-го – начала 1918 года) бывшим служакам империи понятнее. Россия большевиков также представлялась огромным, сильным, централизованным государством, наделенным особой (хотя на этот раз и необычной) исторической миссией. Такому государству необходимы были и мощная армия, и традиционные институты принуждения и насилия, и министерские аппараты, для которых требовались специалисты разных необходимых в хозяйстве отраслей знания. Не то чтобы другие партии, называвшие себя социалистическими, отрицали это. Но их большевики победили. Идеи чистой демократии с крахом Временного правительства и разгоном Учредительного собрания, казалось, навсегда обанкротились вместе со своими лидерами. Повстанчество же, идущее под черным знаменем анархии, для кадровых военных, к которым принадлежала практически вся белая верхушка, воплощало в чистом виде идею бунта; причем не просто как неповиновения, грабежа, самозванчества, а в широком, бакунинском смысле – бунта как тотального разрушения всего: традиций, быта, культуры, истории, государства. Большевики были политическими соперниками, претендовавшими на роль новых, наглых, безграмотных – но, безусловно, решительных хозяев России. Повстанцы же – хламом, отбросами истории, ее выродками, нелепицами, химерами, как и проповедуемый ими анархизм, который для лидеров белого движения был политически не то что совершенно неприемлем, а как бы безумен.
Понять, как может великая держава распасться на сеть каких-то, чуть ли не по швейцарскому образцу, самоуправляющихся коммун, каких-то "вольных советов", людям, слепо приверженным русской государственной патриотической идее, а отчасти лишь слабо завуалированной идее монархической, – было просто невозможно. Политические ярлыки слепили всем глаза, повторялось вавилонское смешение языков: все до единой партии говорили о возрождении России, но никто уже соседа не разумел. В это время лишь единицы осмеливались думать, что другие тоже являются частью того целого, что составляло когда-то Россию, тоже являются носителями какой-то очень важной правды, так и не добытой ни литературой, ни благотворительностью, ни начатыми было реформами в бывшей империи, разломившейся на куски от противоречий, ее раздиравших.
Моя мысль будет понятнее, если читатель сопоставит, то есть поставит рядом две фотографии того времени, на которых отобразились два героя, порожденных Гражданской войной, два человеческих типа. На одном снимке изображен Андрей Григорьевич Шкуро, деникинский генерал, командир кубанской кавалерии, отчаянный партизан, отличный тактик: аккуратная черкеска с газырями, золотые погоны; коротко стриженные русые волосы зачесаны назад, смелое, волевое, открытое лицо. Глядя на эту фотографию, думаешь, что этот человек, многажды проклятый всеми революционерами от анархистов до меньшевиков, был не только бесстрашен и дисциплинирован, но и не менее революционеров предан идее – идее белой России. На другой фотографии – командир махновской кавалерии Феодосии Щусь в Гуляй-Поле 1919 года: из-под бескозырки на плечи падают длинные волосы, тонкие усы над верхней губой, причудливый трофейный мундир – то ли гусара, то ли венгерского драгуна, большой перстень на левой руке. Поражает более всего то, что в фигуре повстанца есть какая-то подчеркнутость позы, какой-то надлом, словно перед нами не настоящий рубака, а ряженый, актер. Из всего окружения Махно Щусь действительно выделялся особым пристрастием к внешним эффектам – Н. Сухогорская упоминает, например, что одно время он ходил с головы до ног в красном, а С. Дыбец, оставивший в воспоминаниях беспощадно-издевательское описание внешности Щуся, в числе особенно поразивших его деталей туалета называет бархатную курточку и шапочку с пером. Может быть, Дыбец путает или врет? Он пишет далее, что "на пирах у Махно Щусь сидел, как статуя, и молчал. Он всерьез мечтал, что будет увековечен в легендах и сказках…" (5, 130). Если этот наивный нарциссизм – преувеличение, то еще большим преувеличением покажется свидетельство некоего Сосинского, приводимое в книге французского историка А. Скирда, о том, что он видел Щуся на коне, бабки которого были украшены жемчужными браслетами (94, 370). Но, скорее всего, все сказанное – правда.
Возможно, кому-то это покажется мелочью: более того, война нетерпима к оперетке, и уже на фотографии 1920 года франтовство Щуся выдают разве что чубчик, торчащий из-под фуражки, да дорогая портупея. Но, смею утверждать, именно с мелочей, с одежды, с манеры держать себя и начинается антагонизм повстанчества и белого движения. С одной стороны – ненавистные для крестьян высокомерие, выправка, барская аккуратность, с другой – ненавистные для служивых людей самозванчество, самолюбование, дерзостное своеволие невесть что о себе возомнившего мира голодных и рабов. И если, воюя с красными, махновцы охотно брали в плен целые полки, уничтожая лишь командиров и комиссаров, а солдат распуская на все четыре стороны – то есть как бы признавая в них заблудившихся "своих", – то в войне с деникинцами бились насмерть. Махновцы, попавшие в плен, офицерами уничтожались поголовно; офицерские полки вырубались махновцами полностью. Здесь какая-то страшная, трагическая несовместимость: сталкивались и бились две культуры, два образа жизни, прежде замкнутые в своих классовых нишах и практически не соприкасавшиеся. "Интеллигенты", за исключением земцев, "народ" не знали и жизнью его не интересовались. "Народ", со своей стороны, тоже не понимал, чем занимаются и какую роль в жизни общества играют привилегированные классы, "баре". Многочисленные революционные теории внушали ему, что эти паразитические, не занимающиеся производственным трудом классы вообще не нужны. Теперь, когда дети "буржуев" и "кухаркины дети" сошлись лицом к лицу, они, наконец, увидели друг друга. Что же увидели они? Узнали ли в облике друг друга образ Сына, признали ли братство свое? О, жалкие беллетристические вопросы! Конечно же нет, никакого родства не признали они! Ненависть войны спалила их души, и ничего, кроме ненависти и презрения друг к другу, они не вкусили. Вот наблюдение Н. Сухогорской за поведением махновца, заметившего на улице человека в шляпе. Он цедит сквозь зубы в лицо прохожему: "Ишь, в шляпе… интеллигент, видно, прикончить бы…" (74, 47).
Сама Сухогорская, со своей стороны, полна утонченного презрения по отношению к партизанам: повстанцы любят парикмахерские, карты, семечки – с едкой иронией констатирует она. Ей это чуждо. За бесконечным размусоливанием картишек и обезьяньим лузганьем семечек ей видится какая-то колоссальная внутренняя пустота. Но и о белых – вот что интересно – эта женщина вспоминает с ужасом и неприязнью. Трехдневное разграбление Гуляй-Поля, доверительное и оттого особенно отвратительное хвастовство начальника карательного отряда, в руки которому попался большевистский комиссар: "Я его так бил, что он действительно стал красным и внешне и внутренне" (74, 44), та же самая пустота и бездуховность – вот изнанка белого движения.
Действительно, если бы речь шла только о противопоставлении "белой" и "черной" кости, черного и белого знамени, при котором "черным", повстанцам, приписывались бы лишь неясные разрушительные инстинкты, а "белым" – те высокие идеалы и святые добродетели, которыми их с наивной непосредственностью порой пытаются наделить, – было бы абсолютно непонятно, каким образом махновцам за несколько месяцев удалось в буквальном смысле слова разгромить тыл деникинской армии, вновь поднять десятки тысяч крестьян на восстание против тех, кто претендовал на роль освободителей нации от "ига", и подготовить к зиме 1920 года еще более сокрушительный разгром белых, чем ждал красных летом.
То, что А. И.Деникин, еще в царской армии боровшийся с "отживающей группой старых крепостников", лично хотел бы, чтобы Россия, освободившись от большевиков, развивалась бы по эволюционному демократическому пути, сомнения не вызывает. Для порядку можно привести и соответствующую цитату – скажем, из речи на банкете в собрании ростовских граждан: "Я иду путем эволюции, памятуя, что новые крайние утопические опыты вызвали бы в стране новые потрясения и неминуемое пришествие самой черной реакции. Эта эволюция ведет к объединению и спасению страны, к уничтожению старой бытовой неправды, к созданию таких условий, при которых были бы обеспечены жизнь, свобода и труд граждан, ведет, наконец, к возможности в нормальной, спокойной обстановке созвать Всероссийское учредительное собрание…" (17, 137).
И все же эта прекрасная программа, и сегодня еще способная вызвать живое, сочувственное переживание – тем более что высказана она человеком, который долгие годы был в нашей истории олицетворением "самой черной реакции", – полностью провалилась. В своих "Очерках…" Антон Иванович с болью пишет о своих войсках: "Народ встречал их с радостью, на коленях, а провожал с проклятиями" (17, 270). Это признание человека, возглавлявшего на Юге белое движение. Что же случилось, что произошло? Казалось бы, несколько месяцев "крайних утопических опытов", проводимых на Украине партией Ленина, вполне выявили их крайне разрушительный для страны характер. Масштабы злодеяний, произведенных большевистской властью, казались поистине неправдоподобными: такое мог бы сделать враг, оккупатор, но не те, кто называли себя истинными друзьями народа и шли вперед в надежде осчастливить мир. Деникинская Особая комиссия по расследованию злодеяний большевиков в следующих цифрах и терминах подвела итог их пятимесячному господству: число жертв террора за 1918–1919 годы – 1 миллион 700 тысяч человек (17, 136). Разгром церкви. Систематическое "жестокое гонение на церковь, глумление над служителями ея; разрушение многих храмов с кощунственным поруганием святынь, с обращением дома молитвы в увеселительное заведение". К сведению: "в Лубнах перед своим уходом большевики расстреляли поголовно, во главе с настоятелем, монахов Спасо-Мгарского монастыря" (17, 126).
В других областях жизни опустошение было не меньшее. Продолжаю цитировать выводы комиссии: "Большевики испакостили школу: ввели в состав администрации коллегию преподавателей, учеников и служителей, возглавленную невежественными и самовластными мальчишками-комиссарами; наполнили ее атмосферой сыска, доноса, провокации; разделили науки на "буржуазные" и "пролетарские"; упразднили первые и, не успев завести вторых, 11 июня декретом "Сквуза" закрыли все высшие учебные заведения Харькова" (17, 127).
"Большевистская власть упразднила законы и суд. Одни судебные деятели были казнены, другие уведены в качестве заложников (67 лиц). Достойно внимания, что из числа уцелевших членов Харьковской магистратуры и прокуратуры ни один, невзирая на угрозы и преследования, не поступил в советские судебные учреждения… На место старых установлений заведены были "трибуналы" и "народные суды"… Глубоко невежественные судьи этих учреждений не были связаны "никакими ограничениями в отношении способов открытия истины и меры наказания, руководствуясь… интересами социалистической революции и социалистическим правосознанием…"
Большевики упразднили городское самоуправление и передали дело в руки "Отгорхоза". Благодаря неопытности, хищничеству, невероятному развитию штатов (в больницах, например, наблюдалось нередко превышение числа служащих над числом больных), тунеядству и введению 6-часового рабочего дня, городское хозяйство было разрушено и разграблено, а дефицит в Харькове доведен до 13 миллионов.
…Земские больницы, школы были исковерканы, почтовые станции уничтожены, заводские конюшни опустошены, земские племенные рассадники скотоводства расхищены, склады и прокатные пункты земледельческих орудий разграблены, телефонная сеть разрушена…
Пять месяцев власти большевиков и земскому делу, и сельскому хозяйству Харьковской губернии обошлись в сотни миллионов рублей и отодвинули культуру на десятки лет назад" (17, 127).
После всего этого возвращение цивилизованных хозяев страны должно было бы вызвать всестороннюю поддержку тех преобразований, которых, после всего сказанного, можно было бы от них ожидать. Однако последовал лишь ряд весьма осторожных деклараций о местном самоуправлении и о земле, которые решение этих двух важнейших вопросов российской жизни отодвигали в неопределенное будущее, тогда как счет шел на недели, самое большее – на месяцы. Пока же неопределенное будущее вызревало, возвращался фактически старый порядок, ненавидимый "низами" и прежде всего крестьянами, которые вынуждены были опять возвращать земли прежним владельцам, возмещать им убытки за счет урожая и т. п.
Никакие успехи – ни пробудившаяся жизнь общественных союзов и запрещенных большевиками партий, ни оживление производства, попавшего в руки прежних заводчиков, ни свобода торговли, ни даже "неизмеримо поднявшаяся" добыча угля в Донбассе, – не могли замазать этого свербящего, кровоточащего на Украине вопроса – кто будет владеть землею. Осторожный земельный закон, подготавливаемый в русле кадетской программы Колокольцевым, большей частью деникинского окружения воспринимался в штыки как слишком радикальный и "потрясающий основы"; все попытки подвести "некоторое юридическое обоснование под факт земельного захвата" (17, 271), которое смутно начал осознавать Деникин, а осознал только Врангель, – безусловно проваливались.
Вследствие этого все левые партии оказались в непримиримой оппозиции режиму. Партия эсеров, провозгласившая было вооруженную борьбу с большевиками, объявила о прекращении таковой и перенесении всей своей боевой активности на Деникина и Колчака, полностью развязывая себе руки заявлением, что в этой борьбе она будет пользоваться "всеми теми методами, которые партия применяла против самодержавия" (17, 163). Левые эсеры просто охотились за Деникиным и провалили покушение только из-за поразительного непрофессионализма террористов нового поколения; в Харькове члены боевой группы стояли буквально в нескольких шагах от принимавшего парад Деникина, но не могли убить его, так как в странствиях растеряли бомбы и оружие. Со своей стороны, убийство командующего Вооруженными силами Юга России подготавливали и крайне правые. Сам Деникин упоминает, в частности, что в январе 1920 года в Севастополе монархисты подпольно освятили нож, которым должно было устранить его.
Но не это было самое страшное. Страшнее, опаснее было то, что ожидаемого вождями белых повсеместного "восстания всех элементов, враждебных советской власти", не произошло. Русская буржуазия проявила крайнюю расторопность во всем, что касалось скорой наживы, спекуляции земельными участками, недвижимостью, но в достаточной степени индифферентно отнеслась к задачам, выдвинутым перед нею белым движением. Гражданского общества вокруг власти военных не сложилось, сочувствие проявлялось лишь на словах, наибольшую активность проявляли как раз правые, деятельность которых невольно сказывалась на физиономии режима: Пуришкевич, например, допускал конституцию и "свободы", но при этом все социалистические партии объявлялись антигосударственными, народному просвещению придавался характер "церковно-государственный" (17,160). Устав "Умеренной партии", выработанный Н. Н. Львовым и профессором Н. Н. Алексеевым, говорил о необходимости "нравственного влияния Церкви Христовой на все стороны государственной жизни", в том числе на законодательство, вопросы политики и т. д. Два десятка организаций "Монархического блока" пытались объединиться вокруг лозунга "самодержавия, православия, народности", но, как не без иронии пишет Деникин, из предосторожности они не утруждали себя вопросами положительного государственного и социального строительства, а ограничивались общедоступным категорическим императивом:
– Бей жидов, спасай Россию! (17, 159).
Не было согласия даже среди центристских партий, имевших непосредственное касательство к работе правительства юга России – бывших кадет, октябристов, народных социалистов, которые, по существу, сходились только в одном вопросе – в признании частной собственности. При этом одни удерживали военного диктатора Украины от слишком революционных преобразований, другие же, напротив, отчаявшись ждать их, довольствовались, как народные социалисты, ролью оппозиции, и их газета "Утро России" "помещала периодически резкие статьи против армии и власти" (17, 156).
Деникин с горечью признает, что его правительству не удалось "найти опору". "Деникинщина" – использую термин официозной истории, – несмотря на все старания наиболее дальновидных ее деятелей, так и осталась военной диктатурой, противостоящей народу, оторванной – во имя постулатов "белой идеи" – даже от интересов своих собственных легионеров. В результате режим Деникина не только не приблизился к решению наиболее важных экономических и политических вопросов (идея Учредительного собрания чем дальше, тем в большей степени становилась ширмой для откровенно диктаторских действий), но не смог даже подняться над уровнем той бытовой неправды, которая самому Антону Ивановичу Деникину была в дореволюционной жизни и очевидна, и отвратительна. Расстрелы "большевиков", репрессии в отношении недовольных, восстановление контрразведкой приемов сыска и, главное, крайнее ожесточение войск, в которых носители "белой идеи", ветераны-идеалисты (если только такие вообще существовали когда-нибудь) растворились до незаметности, – это тоже была бытовая неправда, причем неправда кровавая.