Незавещанное наследство. Пастернак, Мравинский, Ефремов и другие - Надежда Кожевникова 12 стр.


Между тем уголек зависти, однажды вспыхнув, не угас, а, напротив, в костер разгорался. Я жутко завидовала девочке, дочке уборщицы, что у нас во дворе лучше, ловчее, выше всех прыгала через веревочку. С каждым прыжком юбчонка ее взлетала, обнаруживая штанишки байковые на резинках, помню цвет - бледно-салатовые. Я завидовала и штанишкам. Завидовала ее признанию у детворы, завидовала и детворе, живущей в коммуналках дома-барака, соседствующего с нашим, девятиэтажным, выбегающей во двор у мам не отпрашиваясь, не вымаливая хотя бы полчасика на игру в классики. Завидовала неограниченной ничем, никем их свободе, которой с малолетства, сколько себя помню, никогда не было у меня.

Поэтому я возненавидела себя. Свои бантики, оттягивающие, как гири, туго, в жгут заплетенные косички. И белые, и клетчатые, что еще хуже, гольфы, с болтающимися на икрах кисточками. И лаковые, тупоносые, с застежкой-перемычкой туфли. А самое ненавистное, язвящее в том заключалось, что при моем появлении дворовые игры прерывались, участники, как по команде, однозначно враждебно, подхихикивая, оглядывали меня, с головы до ног, и, казалось, до нутра, до печенок-селезенок, сердчишка, испуганно трепыхающегося, как у зайца, окруженного сворой собак.

Выхода не было. Коли дружбу мою отринули, я научилась драться, и с девчонками, и с мальчишками, осмелев от отчаяния. Кроме того, не преуспев с прыгалками, добилась первенства в игре в ножички, где метким броском в центр очерченного в ближайшем сквере круга захватывалась территория противников. Азарт, восторг, испытанный, когда лезвие отцовской, с войны привезенной финки погружалось в рыхло-влажную почву по рукоять, застряли в подкорке, как брелок мальчика, штанишки бледно- салатовые дворовой прыгуньи, как стремление побеждать, там и тех, кто не хотел принять меня за свою.

Но снова зависть подкрадывалась, точно хищник на мягких, бесшумных лапах. Почему я не мальчик? - с негодованием во мне полыхнуло. Почему девочка всего лишь?! При наличии отцовской финки, сгодились его же, на мне болтающиеся, до колен доходящие свитера. Уже не ребенок, еще не взрослая, я хотела как можно дольше оттянуть окончательную, безвариантную принадлежность к конкретной, определенной части человечества, с диктатом соответствующих полу правил, которые нарушать, опротестовать нельзя. В самом деле нельзя?

И тут неожиданно обнаружилось, что между сверстниками ведутся игры, вовсе отличные от забав в пору детства, типа прыгалок, метания ножиков-финок. Оказалось, что многие уже объединились попарно, а со мной продолжают дружить, но уже не так.

Я растерялась. Никто мне из мальчиков не нравился, и я никому, верно, тоже: задевало другое, будто других перевели в следующий класс, а я второгодница. Как нагнать?

Одиночество, здравствуй, здравствуй, сумеречная юность, состояние позорной ничейности, на что я, быть может, обречена навсегда.

Даже теперь, после стольких прожитых лет, на обделенность любовью, влюбленностями уж никак не имея права пожаловаться, вижу сны, погружающие меня в прошлое, пережитое в юности, где я одна, никому не нужна, и так обидно за себя - обидно за теперешних молодых, одиноко блуждающих в равнодушной толпе, как когда-то я, готовых мгновенно взорваться, вцепиться в того, кто заподозрит, угадает в них тайную, из всех сил маскируемую ущербность.

В те годы, самые трудные, пожалуй, - юность потому еще так уязвима, что не знает пока, не понимает себя, - я не завидовала кому-то конкретно, а как бы всем сразу, незнакомцам, случайным встречным, парам, идущим под одним зонтиком, их смеху, их защищенности друг другом, в то время как за меня никто не вступится, я должна бороться, отстаивать себя сама.

От всего и от всех. От лифтерши в нашем же доме, несшей в подъезде ночное дежурство и после одиннадцати дверь закрывающей на поставленную в распор палку. Мне она никогда сразу не открывала, всматривалась, внюхивалась через стекла двойного, с тамбуром посередке, парадного, желая удостовериться, что я пьяна, с гульбища пришла, где творилось такое, что простой, честный труженик, даже сивухой накачавшись, не в состоянии представить.

Палку сдвинув, наконец впускала, и - какая любезность - вызывала лифт, надеясь все же, что ее подозрения в моей, ну конечно, порочности, развратности, сбудутся, получит она неопровержимые доказательства, ну вот сейчас, когда я, роясь в карманах пальто в поисках ключей, распахнусь - и, батюшки, срам-то какой, голая, в чем мать родила, девка эта, с седьмого этажа. А еще у нее хвост, да-да, хвост, крысиный облезлый, а как крысы бесстыдно совокупляются, уж ее товаркам из барака известно.

То, что она меня ненавидит, я знала, чувствовала, но не понимала: за что? Ненависть, источник которой утробная зависть, моему осознанию оставалась еще не доступной. Эта лифтерша, Маруся, в квартире у нас не бывала, но чутье, так называемое, классовое, ей, верно, подсказывало, что, как у меня, под пальто голой, наверняка хвост имеется, так и у нас в комнатах на стенах не обои, а бархат в алмазах, а по углам слитки золота свалены. У, кровососы! Маме моей она свою ненависть не решалась в лицо выплеснуть, нет, напротив, угодливо лебезила, а вот уж со мной не церемонилась. Когда я вступала в клеть лифта, тревога смутная закрадывалась, что трос почему-то вдруг лопнет, я рухну, с воплем стремительно низвергнусь вниз под зловещий, торжествующий хохот Маруси. Но за что, Маруся, за что?

Я не осмеливалась перед Марусей оправдаться, объяснить, что я с уроков в консерватории возвращаюсь, жду долго на улице Герцена троллейбуса, довозящего до Кадашевской набережной, откуда иду проходными дворами к Лаврушинскому, одна, ничего не боясь. А вот ее, Марусю, - да.

Робость удержала меня от унижений. Марусю, таких, как она, переубедить ни в чем нельзя. Попытка объясниться воспринимается ими как слабость, что еще пуще злобу их распаляет. Рабы, приученные к кнуту, жалости, милосердия не знают. Преданность рабская лишь маскировка, в ожидании часа для мести. Месть накапливается, как гнойник вызревает, и если черни завистливой позволить объединиться, она в клочья разносит страну.

У Пантелеймона Романова, репрессированного, погибшего в сталинских лагерях, отнюдь, кстати, не из аристократов, рабоче-крестьянской косточки, есть рассказ, короткий, но весьма выразительный, поучительный. Выстроен он на диалоге, без авторских комментариев, в них нет нужды.

Едут в поезде мужики, и один спрашивает другого, что ты-де пригорюнился, почему такой понурый? Тот поначалу отнекивается, но потом делится, так сказать, наболевшим.

Ну, пришли, значит, мы всем миром, всей деревней, к барину в поместье, чтобы он поделился честно, по справедливости, на крестьянской кровушке нажитым. А он, сволочь, и убечь успел, и все свое богатство вывез. Как, когда? Мы ведь давно уже его караулили, выжидали. Но припозднились. Нечем оказалось поживиться. Шарим, вскрываем полы, ищем тайник - ничего! Только деревья в кадках, идолы каменные понаставлены, мы их, конечно, с досады, топорами, молотками, картины - в клочья, книжки, ужас книжек сколько, повсюду, в костер. А сокровища, богатство-то где? Надо же, издевались, и теперь издеваются, дармоеды, над нами, тружениками, над простым народом!

Слушатель, полностью с рассказчиком солидарный, закручинился тоже: хитрющие они, баре, завсегда обманут мужика.

Да, не случайно Пантелеймона Романова уничтожили в энные годы. Ведь он на что замахнулся, на святая святых, основу основ - классовую, выплеснутую из низов, ненависть, то есть зависть. Зависть именно черни, алчно ждущей безнаказанных погромов, крови, любой, но в первую очередь тех, кто на вершок повыше, на чуток краше, у кого в голове не сено с опилками, а в душе не клубок жалящих друг дружку змей.

Хотя П. Романов написал о дремучих мужиках: что с них взять? Что взять с лифтерши-Маруси? И, мол, будь у них хотя бы школьное, начальное, а еще лучше высшее институтское образование, они бы в угаре ненависти предметы искусства крушить бы не стали, и у молоденькой жилицы не рассчитывали бы обнаружить крысиный хвост. Хвост, действительно, вряд ли бы искали, но вот яростно, люто выискивать чужие недостатки - это запросто. Потребность осудить, заклеймить от уровня образования не зависит. А источник - все та же зависть, убожество, изъян как бы уже врожденный, наследуемый генетически. Нация, для которой поговорка "у соседа корова сдохла - пустячок, а приятно" и прежде, и теперь актуальна, цивилизованного общества не построит, все всегда будет получатся наперекосяк

Для такой нации свобода - это прежде всего возможность облить безнаказанно другого, других помоями, плюнуть на лысину бывшего начальника, разрушить не ими построенное, пониманию недоступное, - короче, свести счеты с теми, кому прежде опять же завидовали. Привилегиям, успеху, положению, всему, чего сами достигнуть не смогли.

Но отнятое в грабеже уплывает из рук захватчиков, богаче, благополучнее их не сделав.

Опять кто-то окажется удачливее, успешнее, вновь распаляя неутолимую, ненасытную зависть толпы, в очередной раз обманутой, а точнее, себя самою обманувшую. Справедливой, равной дележки не было, нет и не будет. Это иллюзия, каждый раз большинству приносящая разочарование, запоздалое отрезвление. Выясняется, что стало не лучше, а хуже. Именно большинству.

ИСПОВЕДЬ ГУЛЛИВЕРА, ПОПАВШЕГО В ПЛЕН К ЛИЛИПУТАМ

В этой книге все удивительно, и то, что она писалась с 1918 года по 1987 год, то есть шестьдесят девять лет. И что автор ее по своему происхождению, воспитанию, вере, принципам подлежал выкорчевыванию в ту эпоху, когда имел несчастье родиться, а не просто выжил, но и прославился, вошел в когорту мировых знаменитостей.

Еще удивительней, что уже после его смерти рукопись, а точнее блокноты, листочки, обрывки, клочки бумаги, хранились в чемоданах почти двадцать лет - и вот держу в руках замечательно, с безупречным вкусом изданный том, только что появившийся в санкт-петербургском издательстве "Искусство", и все еще не верю, неужели вправду сбылось?!

К этой книге у меня особое отношение: я знаю, хорошо знаю, что ее могло не быть, и не только при советской власти, что обосновано, понятно, но и при той, что называет себя демократической.

Александра Михайловна Вавилина-Мравинская, вдова, наследница великого дирижера, в предисловии к книге, названной "Записки на память", упоминает, что наше с ней знакомство произошло в июне 1991 года, когда я, тогда корреспондент газеты "Советская культура", приехала в Ленинград, в то время еще Ленинград, чтобы взять у нее интервью. И обнаружила клад - те самые дневники Евгения Александровича, что вот сейчас - только сейчас -обнародованы.

То был разгар гласности, пик ее эйфории, и, находясь в состоянии той же, всеобщей лучезарности, не сомневалась, что после публикации моей статьи, размером с газетную полосу, да еще с уникальными фотографиями, выдержками из дневников, наша либеральная, наконец-то избавившаяся от коммунистического надзора общественность, с восторгом, трепетом станет просить Александру Михайловну сделать принадлежащее ей сокровище достоянием нации, образованной, считалось, как пчелы, падкой на культурный нектар, взыскующей, несмотря ни на какие препоны, запреты, правды.

Мне казалось, что счастье, ошеломление, мною испытанные в скромной квартире Мравинских на Петровской набережной, в соприкосновении с личностью такого масштаба, разделят тысячи, миллионы - мы не отучились еще в те года, в оптимистическом дурмане, мыслить глобально - но, как выяснилось, обманулась и насчет своих соотечественников, и по поводу в очередной раз нам обещанного светлого будущего.

Дневники Мравинского изданы тиражом в три тысячи экземпляров -раритет. Смели ли его сразу с прилавков? - не знаю.

Александра Михайловна в том же предисловии вспоминает, как весной 2002 года я ей позвонила уже из Америки. Цитирую: "Все вы преступники! Не удосужились за все эти годы опубликовать…" - справедливо расстреливала она (то бишь я) меня из своего далека высоким, взволнованным голосом. Пообещав ей заняться дневниками, я собрала остатки душевных сил и 18 июля открыла самый "читабельный" из них. В этом же году издательство "Искусство - СПБ" предложило мне сотрудничество в работе над изданием дневников Евгения Александровича".

Ну ладно, допустим. Хотя Александра Михайловна совсем не тот человек, что позволил бы кому-либо, когда-либо разговаривать с ней на повышенных тонах. И излишней доверчивостью не страдала, плюс бритвенно острый язык и сила характера, подстать своему спутнику, с которым четверть века рука об руку прожила.

Еще не зная, не читая дневников Евгения Александровича, я попала под обаяние ее мощной, страстной натуры, оберегающей память мужа, как прежде его жизнь.

Между тем началось наше знакомство отнюдь не идиллически. Александра Михайловна сообщила, что раздумала давать интервью, не нужна ей дешевая шумиха, и готова-де оплатить расходы по моей командировке, но беседовать отказывается. И тут мне на выручку неожиданно явились кошки. Сколько их было, не помню, но много, показалось, что чересчур много, когда мяукающая стая окружила меня.

В дневниках Мравинского есть прелестные эссе о кошачьей породе, без капли сентиментальности, вообще ему не присущей, но с поразительной чуткостью понимания, уважения к этим маленьким тиграм - к их гордости, чувству собственного достоинства, свободе, не терпящей никакого насилия, пленения. Мне, убежденной собачнице, отношение к кошкам Мравинского, открыло другой, до того незнакомый, пленительный своей странностью мир.

Хотя кошки, встреченные на пороге квартиры, куда Александра Михайловна выказала твердое намерение меня не впускать, умиления вовсе не вызывали, но, преодолевая опасливость, даже, признаться, гадливость, стала их гладить, присела, они мгновенно на меня вскарабкались, и, близкая к обмороку, я продолжала их ласкать, инстинктивно догадавшись, что только так можно вызвать расположение их хозяйки. И действительно, оттаяв, улыбнувшись, она позволила мне зайти.

Благодаря тем же кошкам я получила доступ и к дневникам, но лишь после чаепития на кухне, где любимцы Александры Михайловны, разгуливая по столу, лизали мою тарелку. Пройдя своего рода боевое крещение, я была допущена в святая святых, кабинет, где увидела чемоданы, заполненные рукописями.

И все. Неделю я прожила как во сне. Едва продрав глаза, неслась из гостиницы на Петровскую набережную, ничего вокруг не видя, не замечая, надиктовывала на магнитофон исписанные мелким почерком странички, с соблюдением всех знаков препинания - своеобразия стиля автора, не похожего ни на кого, ни в чем.

Впрочем, нет, ошибаюсь. Непохож он был на нас, нынче живущих, выросших в стране, где все ему памятное, дорогое, бесследно, беспощадно растоптали -сгубили человеческий тип, породу, к которой он принадлежал, и которая никогда, нигде уже не воскреснет.

Лица, как у Мравинского, больше не воспроизводятся, а ведь созданию таких образчиков предшествовал долгий генетический отбор, прежде чем удались, отлились, стали наследоваться из рода в род эти чеканные черты, высокий лоб, удлиненный овал, стать внешняя, отвечающая внутренней, душевной.

Фрак, когда он появлялся за пультом, сидел на нем как влитой, но и в телогрейке, кепке был элегантен. Дворянская "белая" кость, а с простым людом, деревенскими мужиками и сам себя чувствовал, и ими воспринимался своим. Сцена, когда он на сеновале наблюдает за спящим с ним рядом замурзанным мальчонкой, замлев в неудобной позе, чтобы его не потревожить, по пронзительной нежности, глубинной печали близка к бунинским текстам. Традиция погружения, слияния без усилий с народной толщей, в российской словесности на Бунине и оборвалась. Уже Чехов оказался от нее отчужденным, и его провидческие "Мужики" - другая эпоха, с "хождением" интеллигентов в "народ", высмеянном им беспощадно, как прекраснодушная ложь, маскарад, притворство. А вот в мироощущении Мравинского утраченное, казалось, навсегда, вновь и в последний, видимо, раз, возродилось.

Судя по фотографиям, щедро в книге представленным, в Мравинском еще ребенке, мальчике, юноше явственна печать благородства - клеймо вражеское, ненавистное для черни. Ему исполнилось четырнадцать лет, когда мир его предков, его собственный мир обрушился в одночасье. Но порода уже в нем сказалась, и никакого обольщения, ослепления "новой явью" не мелькнуло, хотя куда более опытные, умудренные, из той же, что и он, культурной, привилегированной среды, на соблазны, заманы поддались. Блок, призывающий слушать "музыку революцию", после жестоко поплатился за привидевшиеся ему химеры. А вот подросток-Мравинский в 1918 году - тогда начаты его дневниковые записи, длящиеся всю жизнь - лаконично свидетельствует: "Утром стало известно, что грабили церковь! На Сенной убили батюшку". Всего две строки. А нужны ли тут комментарии?

"Ужас, что творится всюду: и дома, и в политике. Проснулся сегодня и так стало безрадостно". - другая запись. Юношеская открытость, повышенная, природная эмоциональность, безоглядная искренность стремительно изживаются, и на глазах буквально вырисовывается образ уже того Мравинского, которого современники по глухоте, толстокожести упрекали в холодности, скрытности. А ему пришлось, он был вынужден надеть такую маску, иначе бы не уцелел.

А какой был выбор? Бежать, как другие бежали, в нищету, обездоленность, бесправие? Хотя участь оставшихся трагичностью превзошла даже мытарства на чужбине: их заставили, принудили отречься от самих себя.

Уникальность личности Мравинского сказалась и в том, что попав, застряв, как в ловушке, в абсолютно чуждой ему действительности, своим миром, верой он не поступился. Но затаился. Удавка самоцензуры присутствует в дневниках, хотя писал он их исключительно для себя. Позволяет разве что вот такое, как бы чисто профессиональное: "Симфония Рахманинова - как человеческий документ небезынтересна; в этом смысле даже слегка перекликается с Восьмой Шостаковича: невеселые попытки подвести невеселые итоги. И в итоге - даже невозможность их подведения. (У Шостаковича -кульминация финала; у Рахманинова неожиданный эпизод джаз-гримасы тоже в финале)". И далее: "Пора сформулировать мою догадку о неосуществимости в искусстве утверждения окончательного, всеобъемлющего или синтезирующего; о невозможности поэтому создания финалов, содержащих все это, т. е. истинно и только "мажорные" финалы в большом искусстве, попросту говоря, невозможны; те, что - или "юны", или "боевы", или фальшивы, или поверхностны, или есть вопль о желании утверждать (Девятая Бетховена) самих себя. И это потому, что истинный синтез всегда трагичен (оптимистический пессимизм или пессимистический оптимизм), как заключающий в себе диалектически "утвердительное отрицание", или наоборот - и просто в "утвердительное" никак не укладывающийся".

Ясно, прозрачно, объемно, не так ли? И разве только о музыке здесь речь?

Назад Дальше