МИР - ТЕАТР, НО НЕ ВСЕ ЛЮДИ АКТЕРЫ
Те, кто принадлежит к пока еще уцелевшей породе книгочеев, заметили, полагаю, что в современной отечественной литературе осталось два жанра, детективный и мемуарный. Но первый мне, например, абсолютно не впрок, как и анекдоты: хохочу над десятки раз слышанными, не в состоянии их запомнить. То же самое с детективами: могу с начала пролистывать, могу с конца, но в чем там дело, все равно не пойму, а если пойму, сразу же забуду. Напрасная трата времени.
Зато мемуары поглощаю ненасытно, дивясь, как мало кому они нынче удаются. Хотя, казалось бы, чего проще: вспоминай, коли время выдалось, то, что было, пережито, - всего-то. Единственное, в мемуарном жанре необходимое условие - правдивость, и перед собой, и перед читателями. Но выясняется, что здесь как раз и заковырка. Поколения в нашей стране скрытности, умалчиванию обучались и отучились быть искренними даже сами с собой.
В результате промашки в своих мемуарах допускают и крупные, увенчанные славой фигуры, от кого мы, читатели, как раз и ждали важных, серьезных, ошеломляющих открытий, анализа, осмысления событий в масштабе, диапазоне превосходящих их собственные биографии. Но, как ни странно, они, наши кумиры, властители дум, борцы за свободу, отчаянно смелые - мы так их воспринимали в недавнем прошлом - теперь, когда стало возможным все говорить, все писать, то ли вдруг оробели, то ли выдохлись. То ли их смелость, способность рисковать были сильно преувеличены.
Но разочарованность в тех, на кого надеялись, компенсируется теми, кто на обнародование себя, своего нутра прежде не решался и как бы в этом не нуждался. Кто исповедальности в тексте чурался, чье ремесло основывалось на готовности перевоплощаться, сливаться с новой ролью, в новом качестве, и внешняя, и внутренняя неузнаваемость считалась тут мерой таланта.
Мандельштам обронил однажды, что полюс писательской профессии -актерская. Мой личный опыт прозорливость Осипа Эмильевича подтверждал. Еще в детстве я подглядела театральный мир, можно сказать, в щелку, когда моя сестра Ирина привела к нам на Лаврушинский Олега Ефремова, и в квартире наших родителей формировалось то, что потом стало "Современником". Подглядела немного, - они репетировали ночами, когда мне, первокласснице, полагалось спать, - но достаточно, чтобы отпрянуть. Мама, любительница премьер, брала меня с собой в театр, - тот же Ефремов билеты для нее оставлял, расставшись с моей сестрой, продолжал дружить с тещей, на сцене играл в подаренной ею бордовой битловке, - но я никогда не испытывала там ничего близкого к экстазу, охватывающему меня на концертах в Большом зале консерватории или на опере в Большом театре.
Андрей Миронов однажды пригласил меня в "Сатирву" на спектакль по пьесе Макса Фриша "Дон Жуан или любовь к геометрии", так я, вместо положенных комплиментов ему, любимцу публики, восторгалась текстами Фриша: тогда как раз вышел сборник его драматургии, и я его зачитала до дыр. Встреча с Фришем, лицом к лицу, предстояла в далеком будущем, в Цюрихе, куда я примчалась из Женевы, и была очарована им, старым, больным, и на редкость, при всемирной-то славе, простым, естественным. А у Миронова, помню, от обиды вытянулось лицо: хвалить драматурга и ничего не сказать об исполнителе главной роли - это же плюнуть в актерскую душу, что я и сделала простосердечно, не подозревая ни об актерских комплексах вообще, ни о конкретно его, Миронова.
Миронова я поняла, узнала не при встречах с ним, живым, а после прочтения мемуаров Татьяны Егоровой "Миронов и я", беспощадных, как вивисекция, прежде всего над собой, без анестезии утешительных иллюзий. Она любила Андрея всегда, любит теперь, испепеляюще страстно и при этом с открытыми глазами. По сравнению с ее исповедью, монографии, биографии актеров, сочиненные, как считается, знатоками в этой области - сладкий, липкий сироп. Театральный мир коварен, уродлив везде, но в нашем отечестве уроды превращались в монстров, интрига в донос, устранение соперника в его уничтожение. В театр проникали миазмы, яды из атмосферы, которой все дышали, за кулисами обретающими особую концентрацию.
Судьбы людей искусства редко бывают благополучными, но опять же в стране, откуда мы родом, на лица ложились не только горькие, но и зловещие тени. Озорной дуэт Мироновой и Менакера, родителей Андрея, слажен на страданиях, пережитых и ее, и его семьями, на распыле, разоре родительских гнезд, с приходом советской власти ставшими коммуналками, на потери не только имущества, но и свободы, как у отца Марии Владимировны Мироновой, посаженного в 1935 году. Забыть? Никогда! Вместе с тем, когда ей, уже знаменитой, привозят с нарочным письмо от Сталина, она, обрамив, вывешивает его как охранную грамоту. Ревнивая, властолюбивая, жестокая даже к собственному обожаемому сыну, Мария Владимировна - образчик выживания в системе, где слабые, уязвимые обречены. Мать Татьяны Егоровой не сумела восстановиться после крушения, сломавшего ее в молодости - потери любимого, замены которому она не нашла, тоже, как отец Мироновой, арестованного, сгинувшего навсегда. Кровавая каша, заваренная большевиками, шлейфом несчастий от родителей и за детьми тянулась. Сама Татьяна выросла, не зная отца, - сиротство, беззащитность, израненность одиночеством с детских лет сказались и в ее отношениях с Мироновым.
Театр "Сатиры", куда она попала со студенческой скамьи, в ее книге показан как ад, где в смрадном чаду кипят в котлах грешники. Плучек, Ширвиндт явлены с неприкрытой, явной тенденциозностью, озлобленностью. Но как не озлобиться от унижений, зависимости, бедности, попрания человеческого достоинства не только в театре, но и вне его стен. Травля в больнице товарками женщины, потерявшей ребенка - вот она, наша действительность, простеганная ненавистью всех ко всем, как лоскутное одеяло.
Утешала вера, что виновата во всем советская власть, и это людей сплачивало. Когда советская власть рухнула, распалось и связующее звено.
Книга Т. Егоровой постсоветского периода не вместила. Для автора все оборвалось с уходом из жизни Андрея. Но то, что осталось за бортом воспоминаний Егоровой, возместила ее коллега Ольга Яковлева в своих мемуарах "Если бы знать…" У этих двух книг есть сцепка, не только профессиональная, - возрастная. Егорова приводит слова Александра Менакера, отца Андрея: "Да разве была бы Коонен без Таирова? Орлова без Александрова, Алиса Фрейндлих без Владимирова, Оля Яковлева без Эфроса? А Мазина без Феллини? Артистом надо заниматься!" Добавлю, артиста надо защищать, от ближайшего окружения в первую очередь.
Потому, видимо, что Ольгой Яковлевой действительно "занимались", да к тому же такой, как Эфрос, ее мемуары по охвату шире, глубже, концептуально отважней, чем у Егоровой. Егорова в основном любила, Яковлева в основном работала.
Любителям "клубнички" с ее текстом делать нечего. Автор не опускается до объяснений на тему, обывателям лакомую. У Эфроса своя семья, у нее своя - все, никакого стриптиза. Хотя приводятся письма к ней Эфроса, нежные, доверительные, целомудренные, отметающие шелуху сплетен. И для него, и для нее самое главное театр. Да, гадюшник, но в сполохах божественного.
Яковлевой сразу заявлено и выдержано до последней строки: Эфрос -Учитель, Художник, Созидатель. Удовлетворены? Если нет, браться за чтение ее мемуаров не надо.
Гениальный режиссер и бесспорно талантливая актриса предстают в слиянии, очищенном от житейского сора. У каждого их них есть свой дом, надежный тыл. У Эфроса жена - умница, соратница, критик Наталья Крымова. У Яковлевой муж Игорь Нетто, чемпион, олимпиец, капитан сборной футбольной команды. Предательство их исключено, что редкость при демонстративном бесстыдстве повальных измен, адюльтеров театрального мира.
Уважения достойно и то, что Ольга Яковлева, обладая жгучим, взрывчатым темпераментом, сама осознав и раскрыв нам, читателям, причины с ним, Эфросом, содеянного, способна, собрав волю в кулак, к расследованию, кропотливому, основанному на фактах, документальных свидетельствах, убийства дорогого ей человека.
Вывод: если заказчиком убийства режиссера была власть, то исполнители, и очень ретивые, нашлись в ближайшем окружении, из того же профессионального цеха, при поддержке активно в травле участвовавшей, "прогрессивной общественности". Кавычки не мои - Яковлевой
Яковлева упоминает статью-письмо под названием "Украденный юбилей", напечатанную в парижской "Русской мысли" за подписями Аксенова, Бродского, Вишневской. Владимова, Круглого, Максимова, Неизвестного, Ростроповича, в защиту Любимова, решившего остаться на Западе, и у которого Эфрос, придя на Таганку, "украл", по их мнению, юбилей. Методы стравливания Любимова и Эфроса совпадают, как под копирку, с разжигаемой той же "прогрессивной общественностью" рознью между Рихтером и Гилельсом, что мне довелось наблюдать в непосредственной близости, учась с дочерью Гилельса, Леной, в одной школе и будучи вхожей в их дом. Гилельса сделали козлом отпущения за пособничество якобы советской власти, а Рихтера возвели в сан страдальца, мученика, коим он отнюдь не являлся. Когда на конкурсе Чайковского первую премию у пианистов получил не Миша Дихтер, как хотелось публике, а Гриша Соколов, в Гилельса, на конкурсе среди пианистов председательствовавшего, плевали в буквальном смысле, его машину обливали помоями, с криком "позор!". У Эфроса резали дубленку, прокалывали автомобильные шины. Яковлева пишет, как дружно набросились на "падшего режиссера". "Дружно, - цитирую, -подталкивая его к могиле…" Столь же дружно постарались ускорить смерть Гилельса. Но самое поразительное, что и теперь у гонителей великого музыканта не возникает ни капли раскаяния. Совсем недавно, уже здесь в Америке, я услышала от человека, как считала, просвещенного, интеллигентного, что-де мы - примечательно это "мы" - концерты Гилельса игнорировали, потому как чтили Рихтера. А чтить обоих кто запрещал, кто навязал выбор: либо-либо? Кто изобрел примитивную до оторопи шкалу, вколоченную в мозги? Кто ввел разделительную, как в концлагере, черту-полосу: тут мол, "жертвы", а тут "палачи". И ведь где, в творческой среде, пожирая друг друга, как крысы.
Диагноз состояния общества в эпоху "застоя" Эфрос поставил: "Бороться за идею хотят все, но никто ради нее не хочет ничем жертвовать". Золотые слова. На такое высказывание мог осмелиться лишь человек, не втянутый ни в какую групповщину, свободный, отрешившийся от каких-либо навязываний, хоть справа, хоть слева. Позиция, в нашем отечестве, с нашим рабским менталитетом, непростительная. Свора шавок набрасывается с обеих сторон.
Цитирую Яковлеву: "Сам он иногда говорил полушутя: "Вот ужас-тоПриходит Любимов в кабинет к начальству - он там свой. Ефремов тоже приходит, видимо, по матушке скажет - и свой. А приходит Завадский - чужой". А уж он-то сам чужим оказался не только в начальственных кабинетах.
И чужого - ату! В грязь его, вот такого, окунуть за врожденную, природную чистоплотность, отстраненность от дрязг, от "общей борьбы с системой" брезгливость к политиканству, шутовскому, ничуть не рисковому, с гарантированной поддержкой тех, кто, наказывая других, им простит шалости.
Яковлева дивится, почему все сходит с рук у Любимова на Таганке, а спектакли Эфроса и в Ленкоме, и на Малой Бронной закрываются, даже если явной крамолы не находят. Она пишет: "Это что же за власть такая, вы к ней якобы в оппозиции, вы ей все время фиги показываете в карманы - и та же самая власть выстроила оппозиционному театру огромное новое здание? Какая здесь логика? Художники, которые находились в оппозиции, даже внутренней, скрытой, не очень-то получали помещение и главрежество. А тут "оппозиционерам" выстроили этакий огромный театр-ангар, вполне, впрочем, современный. И говорят: "Владейте им, оппозиционеры, - оппозиционеры по отношению к нам!" Какая-то тут была нестыковка. Или власть была хорошей?!"
Нет, Ольга Михайловна, власть хорошей не была, но вот стыковка у нее с "оппозицией" имелась. Актеры с Таганки не зря подозревали, что решение Любимова остаться за рубежом не было спонтанным. Уже в 2001 году, выступая по телевидению, Юрий Петрович изрек буквально следующее: "Андропов встретил меня радушно, вышел из-за стола, протягивая руки". С такой поддержкой, можно было, конечно, ни за отъезд на Запад не опасаться, ни за возвращение оттуда, если вздумается. Кстати, Яковлева упускает еще деталь: в труппе Таганки состоял зять Андропова, муж его дочери Ирины. Так что стыковка тут окрашивалась еще и семейственностью, укрепляющей сцепку власти и "оппозиции", не только в случае с Андроповым и Любимовым.
Впрочем, это все детали, важно, что Яковлева обнажает бесстрашно то, о чем не принято вслух говорить: многие, весьма многие из наших властителей дум, власть эпатируя, одновременно заручались поддержкой покровителей из властных структур. Но подробной об этом как-нибудь в другой раз…
У Яковлевой, потерявшей Эфроса, умирает муж, Игорь Нетто. Списали его из спорта в тридцать шесть лет. Он лег, уткнулся в стенку и не вставал, как парализованный, месяц.
"А потом, в 1991- 1992 годах, государство в одночасье сделало спортсменов полубомжами, и не только их. Потеряв из-за инфляции все немногие деньги, накопленные на старость, Игорь вообще растерялся. Я только теперь понимаю, что он испытывал со своей пенсией в 97 рублей. У него был не просто стресс, а какое-то скрытое отчаяние. Он никак не мог понять, на что он имеет право, а на что уже - никогда, что может себе позволить? Боялся сесть за руль машины, которую ему подарили на шестидесятилетие, и она долго ржавела под открытым небом, разворовывалась по частям на глазах у милиции. Он покупал какие-то сверхдешевые продукты, а когда я его посылала постричься в парикмахерскую говорил: "Нет-нет. Можно не сегодня, а завтра?" И не шел, приходилось стричь насильно самой. Это были уже первые признаки заболевания: то ли он боялся жизни, то ли людей. Когда шатается земля под ногами, человеку уже страшно и на улицу выходить".
Нетто болел долго, мучительно, нуждался в круглосуточном наблюдении, уходе, но нанять сиделку не на что, да и негде ее поселить в их крошечной квартире. Гордость отечественного спорта, Игорь Нетто скончался от запущенной пневмонии, нелепо, по небрежности врачей: в больнице ему давали не то лекарство, не в той дозировке.
Вдова, театральная звезда, идет за назначенной ей пенсией в сопровождении собачки, коккер-спаниеля, терзаясь вопросом: можно ли было Игоря спасти? А Эфроса? "Скорая помощь" приехала, как обычно, с опозданием и без необходимой для реанимации аппаратуры, хотя институт Склифосовского - в двух шагах. Цепь случайностей. Или не случайностей?
Да, господа, это не театр - это Россия.
УДАЧНИКИ
В глазах у меня стоит картина. Время: начало девяностых. Место: небольшой зальчик частного ресторана с убогим, как в кафе-забегаловках при советской власти, интерьером, зато столы ломятся от обилия деликатесов, откуда-то всплывших, в период, когда на магазинных полках шаром покати. А здесь лососина, севрюга, копченый угорь, телятина, икра. Напитки - сплошной импорт, французские вина, коньяки, джин, виски. Действующие лица: так до сих пор и не поняла, кто они, откуда взялись. И в центре застолья, как свадебный генерал, мой муж, я при нем, с нами наш гость, Сережа Шаховской, потомок эмигрантов послереволюционной волны, всамделешный князь, древнего рода, из Рюриковичей, правда, от ветви давно, еще при царе, обедневшей.
Сережа приехал в Москву из штата Миннесота, а подружились мы с ним в Женеве, где он в качестве переводчика с американской стороны участвовал в переговорах по разоружению. До того, будучи по образованию историком, что только не перепробовал, и дороги строил как чернорабочий, и бизнесом занимался, и садоводчеством, служил в морской пехоте, работал на "Голосе Америки", в скаутских лагерях - короче, жизненным опытом к своим сорока с хвостиком обзавелся не малым. А тут, вижу, замер, не ест, не пьет, и глаза удивленно-испуганные. В чем дело?
В СССР он бывал много раз, в застой, в перестройку, останавливаясь не только в гостиницах, но и в студенческих общежитиях, с местами общего пользования в конце коридора, так что в наших отечественных реалиях отнюдь не являлся новичком. В отношении советской действительности никаких иллюзий не испытывал, но обрадовался нашему возвращению из Швейцарии на родину, в момент замаячивших там радужных, как представлялось, перемен.
Неустройство, скудность московского, после Женевы, быта ни нас, ни Сережу не смущали. Как-то с ним вместе встречали у нас Новый год, в складчину, гости с собой приносили в очередях длиннющих добытое, и Сережа, с присущей ему деликатностью, привез не валютные лакомства, а наше "Советское" шампанское, тогда еще без мыльного привкуса, и кустик бело-розовой азалии в горшке.
В джинсах, ковбойке, видавших виды ботинках "Timberland", с седым, плотным, почти по-солдатски коротко стриженым ежиком, Сережа, как мы его наблюдали, держался всегда, везде просто, естественно, что присуще породистым людям, чей стержень испытания не расшатывают, а укрепляют.
Его отец в белую армию пошел шестнадцатилетним добровольцем, рядовым, сражаться не за богатство, не за поместья - их не было. Сережу, детство которого прошло в послевоенной Германии, в разрушенном Мюнхене, воспитал отчим, на Запад попавший как военнопленный, а до войны успевший в лагере отсидеть за религиозные убеждения, так что по поводу коммунистических "идеалов" у Сережи сызмальства сложилось четкое представление. Но он так же рано осознал, что режим - это одно, а родина совсем другое. Позавидовать можно, как та эмиграция сумела и в себе самих сохранить любовь к отчизне, и детей обучить, несмотря ни на что, ее чтить, любить.