Кричу, но немо, в деталях несбывшееся пережив, и порку, хотя, увы, никогда меня не пороли, отняли и сладость стыда, и унижение беззащитного перед взрослой жестокостью ребенка. А то бы я так рыдала, с таким наслаждением сглатывала собственные сопли, с кровью смешанные из разбитой губы. Хотя нет, впечатлило бы больше, если экзекуцию пережить молча, не обронив ни слезинки. Жертва - вот роль, мне прельстительная. Гордая, хотя и униженная, от побоев шатаясь, в лес, в ночь ухожу, путь обратный нарочно забыв. Непролазная чаща, совы ухают, стаи волков сжимают кольцо, а я одна-одинешенька.
Начинаю скулить, но - стоп. Как я смогу заблудиться в лесу, где своей себя ощущаю чуть ли не с первого же проблеска сознания? Лес - мой, как песочница во дворе у сверстников-горожан, зажатая джунглями многоэтажных домин, пьяницами обоссанная. Какие счеты? У них те запахи родные, у меня свои. Бредет лошадка по нашей улице, мимо леса, роняет катушки с ароматным парком, достигающим моих алчных ноздрей. Да что там, вся грудь моя нараспах, все мое существо внемлет дробной, ритмичной клади испражнений лошадкиных. Петя, хозяин лошадки, кричит: "Надя, посторонись, глупая, посторонись!" Но я-то уверена, Петя не сердится, кричит так, для порядка. И на самом-то деле он меня поощряет, прижавшуюся вплотную к лошадиному глазу, к правому, потом к левому, в поцелуе с причмоком. Лошадь терпит, а Петя снова кричит: "Пошла, ну пошла!" Я на обочину отступаю, провожаю долгим, влюбленным взглядом круп лошади, седока, телегу, с колыхающейся бочкой, где собрано, слито, наше, дачников, говно. Канализация когда еще будет! За баранку грузовика сядет дядя Костя с оторванной на войне ногой, и не в бочке уже, в цистерне то же самое будет плескаться, и так же, отступая к обочине, улыбнусь дяде Косте, как прежде Пете. Да, это папа сумел мне внушить: рабочий класс надо уважать.
И не то чтобы надо - потребность есть, и в капиталистической Америке она не ушла, даже определенней выкристаллизовалась. В понедельники по нашему околотку проезжает машина, выпрастывая мусорные баки, выставляемые жильцами на тротуар. В кабине машины не Петя, не дядя Костя, а вовсе другая, другой расы физиономия. Афроамериканец. Как-то мы улыбнулись друг другу - и все, сцепка произошла. Грузовик проезжает еще где-то, пока с собакой гуляю, но своего всегда, везде узнаю. Я его, он меня приветствует, высовываясь чуть ли не по пояс из высокой кабины. Он проехал, я продолжаю свой путь. Куда? А неважно. То ли вперед, то ли назад.
В свое непуганое никем, ничем детство. Там чуть позднее одуванчиков заячья капуста появлялась, и успевши налюбоваться на изнеженно-беленькие цветочки, я совала пучки ее в рот: хам и хрясь. Кисленько, приятно. А в пруду, неподалеку от дачи жили тритоны. С черной и с желтой спинкой. Которые с черной - крупнее. Я наблюдаю за ними, по колено стоя в стоячей холодной, с бархатной ряской, воде. Намерение вызрело: некоторых приручить, но для начала пусть ко мне привыкнут.
Ловлю в ладонь, разглядываю, отпускаю. Они на драконов похожи, на тарелках, на вышивках по шелку изображенных, что папа с мамой привезли из Китая. Ух столько всего навезли! Но зачем, почему так долго не приезжали? Месяцами, годами, веками. И вспоминали хоть изредка обо мне? Ведь я-то почти уже взрослая, как Джинка, товарищ мой, и зачем мне эти ватные, атласно-скользкие одеяла, зачем мне, девочке, штаны с прорезом, что китайчата носят? Зачем мне все это, зачем, если мамин вспухший живот опал, и кроме меня, единственной, еще кто-то объявился. Сестра? Почему меня не спросили? А я, может быть, против. То есть точно против. Мне и без нее, сестры, было хорошо. Как раз без нее-то и хорошо. Одной хорошо, а уж если рядом с кем-то, то чтобы все поровну, по справедливости, ну и с признанием чуть-чуть моего превосходства. Вот тогда я довольна. Мне нравится быть как все. И чуть-чуть иной все же.
А как же? Я ведь от щенка-боксера, Джинки, немножко, но отличаюсь. И от тритонов. И от обезьянки Тарзанчика, мартышки, с которым мама, еще беременная, из Китая явилась. Ему было все позволено. Вазы, люстры, прогневавшись непонятно на что, вдребезги разбивал, вцеплялся мне в волосы и истошно визжал, в длинных, тонких прядях запутавшись. Бросался бананами, недозрелыми, видите ли, в фургончике по заказам из "Елисеевского" доставляемых. Мне объяснили: тоска его гложет вдали от родины, острова Хайнань, откуда его взяли. Там он родился, в питомнике, где китайцы сородичей его содержали как лакомство. Сразу же обрубали хвосты, чтобы сбежать не могли. В джунглях без хвоста делать нечего, и соплеменники отринут. А с какой стати он тогда тосковал, на сочувствие напрашивался? Его ведь не съели и не собирались съесть. К чему буйствовать, когда тебя нежат, балуют. А потому что это инстинкт - тяга к родине, неизбывная, родители мне внушали. Но вряд ли предполагали, что решусь проверить их утверждение на личном опыте.
А еще, одновременно с Тарзанчиком, у нас жила лиса, обыкновенная лиса. Шкура так себе, хвост унылый, испуганная мордочка, но отъелась, залоснилось, и в сердчишке ее, верно, разгорелось желание благодетелям за их доброту отплатить. И она это делала добросовестно, обстоятельно, в меру своего лисьего понимания.
Лисе дали имя Марья, и каждое утро Марья выкладывала на крыльце нашей дачи тушки задушенных в соседних деревнях и в совхозе кур. Добытчицу выследили, вычислили адрес проживания, и тоже ежедневно стали наведываться к родителям за данью, беспрекословно выплачиваемую. Марья при сем присутствовала, без тени смущения, раскаяния.
А чего ей стыдиться? Она ведь выполняла свой профессиональный долг -курей, глупых, беспечных, хватать за горло и в нору приносить. Нора же ее была теперь здесь, на даче под номером девять по улице Лермонтова, где ее приютили и, казалось, признали.
Но вдруг Марья пропала, день нет, два нет, нет неделю. Где Марья? -потребовала я разъяснений у родителей. В семье у нас, если кто-то пытался соврать, выходило коряво, как у детей, так и у взрослых. Наверно, ушла, - я услышала, - для нее ведь жизнь с нами неволя, вот и сбежала куда-то, видимо, в лес.
Ах, сбежала! Ни с того, ни с сего сбежала?! Так я тоже от вас сбегу, тоже в лес.
Темноты дождавшись, выбежала за калитку и по проторенный тропинке к пруду. Прудов на самом деле имелось два. Один с островком на середине, где росли две березы, другой назывался бочаг, с обрубленными в непроглядную глубину краями. Утопиться что ли? Свежая, оригинальная мысль меня увлекла, но удержалась недолго. В лесу было так хорошо, лягушки в пруду квакали, тритоны взбулькивали, а из дачных садов пахло яблоневым цветением, сиренью, черемухой - май стоял - и в носу защипало от ликования, в обстоятельствах, мною переживаемых, вроде бы неуместного.
Так и будет, продолжится - внезапное выхватывания меня из реальности, огорчительной, обидной до слез, но почему, от чего непонятно рассеивающейся, превращающейся в мираж, пустяк, внимание не заслуживающий. Лежу, к примеру, в кровати, бесчувственная, как полено, вчерашним чем-то разбитая, удрученная, оглушенная - и пение птиц. На рассвете они особенно неистовствуют, прямо надсаживаются крохотными тельцами, пробуждая, исторгая в тех, кто их слышит, ответный, утробный, сопричастный их зову клич - жить!
Законам природы все живое подвластно, а в творчестве они отражается зеркально. Гении - это самые сильные, самые мощные звери, с наиболее выраженными животными инстинктами: ярости, смирения, восторга, смертельной тоски. Чем шире диапазон, тем дар пленительней, а для обладателя его опасней. Кто разумнее, осмотрительнее, способны вовремя отпрянуть, не дав сожрать себя пламени, прожигающему все кишки изнутри. Нужна виртуозная балансировка над бездной, где житейское и никакое, незнаемое, никем до конца неизведанное, противодействуя, корежат бедную, жалкую человеческую плоть. Лишь догадка, что то же самое испытывают все божьи твари, может дать ощущение общей гармонии, слитности солидарности братской букашки и дуба столетнего, земли и неба, жизни и смерти, мига и вечности.
Когда мы только-только обосновались в Колорадо, я с подозрительностью, близкой к злорадству, выжидала их весны. Чем порадуете, а уж тем более удивите?
Удивили, хотя я не поверила поначалу. Неужели? А почему, собственно, нет? Этот запах, зазывный, ослепляющий предвкушением счастья, понятно, несбыточного, настиг меня и здесь. Черемуха! Зацвела, выплеснулась через изгороди всего нашего околотка. Я одурела. Родина, ты что ли и здесь, в таком далеке? Тогда что ты есть? Или ты - это мы? Достаешь всегда, всюду, и в прошлом, и в настоящем, и не призраком, а по-хозяйски нашей судьбой распоряжаясь.
Что же, нормально, хорошо - встреча и здесь моя с тобой. Убегать не подумаю. Зачем? Без тебя моя цельность в куски бы распалась. Спасибо, Родина. Твои территориальные очертания не имеют никакого значения. Я помню главное, и в тебе, и в себе.
Везут саночки двое, до того заболтались, что не заметили где и когда ребенка обронили. Лежу в снегу, вижу звезды. Абсолютно отчетливо, вот как сейчас. Сознаю где: возле горки, на просеке переделкинской. Крики, паника - я молчу. Экстазное состояние, только в таком возрасте доступное. Их ликование: нашли, обрели. Улыбаюсь: любите меня, любите! Как вы сейчас, не сможет никто. Вот он миг, ради которого стоит родиться. Получено все.
ОТЕЦ И СЫН
Наше знакомство состоялось, когда мне исполнилось четыре года, а дед после смерти бабушки Надежды, умершей за год до моего рождения, успел жениться, прожить в новом браке столько, чтобы жена новая Зоя, не помню отчества, на его площади прописалась, прописала и взрослого сына, дед же оказался ни при чем.
По сути бездомного, деда доставили в Переделкино, и все пожитки его составляли книги. Не библиотека - куда там! - разрозненные, кое-как сброшюрованные издания, перевязанные веревками по стопкам. Вот именно их, спустя годы, таможенники в Шереметьеве мне будут, как контрабанду, швырять. Плеханова, серийные, копеечной стоимости, выпуски из "Библиотечки марксиста". Дед их в Москву из сибирской ссылки привез. И вот разложил в комнатенке на даче, вроде как очень довольный.
Довольный всем и всегда - такая черта была в нем ключевой и запомнилась всего отчетливее. Никогда ни на что он не гневался, голоса не повышал, принял как данность и осуждение сына, не простившего измены памяти своей матери: инициатива в переселении деда к нам принадлежала моей маме.
Я долго считала, что именно этот конфликт лег в основу их с папой размолвки. Не ссорились, но практически не разговаривали. Причем, если папа когда и вскипал, дед стойко хранил невозмутимость. Дожил до девяноста одного, ослепнув, но "Полтаву" чесал наизусть. И не только "Полтаву".
Общение с ним могло дать куда больше, чем я взять пожелала. Никто ведь меня не вынуждал принимать чью-либо сторону в его разногласии с папой. Между тем, не задумываясь, да и не способная в те годы к подобным раздумьям, я признала папину правоту во всем - на том основании, что люблю его больше.
Дед и этот разрыв принял к сведению, не выказав никакого огорчения. Натыкаясь на меня в коридоре, удивлялся: Надя? Как выросла… Все та же улыбка, в неизменной приветливости граничащая с полной бесчувственностью. С революционным прошлым, тюрьмой, ссылкой, нрав деда как-то не стыковался. По моим представлениям он не стал бы бороться ни за что. Или я ошибалась?
Он был классический идеалист, что по-житейски выражалось в упрямстве, маскируемом как бы рассеянностью, отвлеченностью. Потребности свои личные свел до такого мизера, что, как разъясняла мама, позорил нашу семью и прежде всего своего сына. Действительно, срывы, хоть и редко, случались, и папа ну чуть ли не со слезами умолял: "Смени костюм, вот тебе мой, а этот - в помойку!" В ответ, по контрасту, сдержанно, мирно: "Да ты, Дима, не нервничай…" Уж не издевался ли? Нащупав, чем сына уязвить, доставал тут его планомерно, методично. "Что люди скажут?!" - по маминой формулировке. И - в отместку, что ли? - с проворством, при его возрасте удивительном, успевал-таки припрятать протертые до дыр штаны. Старческое слабоумие проявлялось у него исключительно вот на этом участке. Читал по-немецки и по-французски, а по-английски со словарем.
Позорить же нашу семью он мог только в двух случаях: когда вывозили его за пенсией, которую он сразу же клал на сберкнижку, и в кремлевскую поликлинику, для профилактики, где обслуживался как член семьи.
Эти выходы в свет, от силы раз в месяц, сопровождались, а, точнее сказать, сказать предварялись буйными сценами. Сын за отцом гонялся, чтобы под душ его затащить, а уж мама и домработница Варя с чистым бельем подстерегали. Вот-вот уж настигли, и вдруг уворачивался с бесовской улыбкой: у себя запрется, и что тогда дверь вышибать?
Можно сказать, родители с обеих сторон представлены были родственниками, друг друга достойными. По маминой линией - откровенной дурехой бабусей, охорашивающейся постоянно, кокетливой, как институтка, а по папиной - дедом, сбрендившим в сторону прямо противоположную. Опорки, в которых он шаркал, изношены были до такой степени, что превратились уже в изделие, будто выполненное по заказу для персонажей из пьесы "На дне". Ван-Гог создал из подобной обувки шедевр, так и названный: "Башмаки".
Между тем, одетый как оборванец, дед лицом оставался не только благообразен, но утончен, аристократичен. Высоколобый, светлокожий, в очках с овальными стеклышками, тогда устаревшими, но после, спустя эдак лет семьдесят, снова вошедшими в моду. Усы, бородка, как ни странно, холеная. Когда насильно его впихивали в папин костюм, каким еще молодцом смотрелся! Сидя рядом с шофером в казенной "Волге" был просто неотразим.
Но помимо причуд у деда имелся и крупный, и уже непростительный недостаток: откровенное ничегонеделанье, неучастие ни в чем.
На пенсию вышел, ни дня не промедлив. Врач-дерматолог, с опытом ссыльно-сибирским, где сифилитики толпами к нему стояли, и он их вылечивал - верю! Есть доказательства. В малолетстве у меня же самой случилась экзема. Сквозь забинтованные запястья желто, зловонно сочился гной. К каким только знаменитостям не таскали! Но очередной светила, вторя прочим, заключал: все это на нервной почве.
Каково это было слышать, оскорбления такие! В благополучии, холе, "нервная почва" - откуда?! Но язвы все больше воспалялись. Воображаю, как ужасалась моему будущему мама, суеверно, как ей было свойственно, казнясь: за что!
От отчаяния, наверно, обратились к деду. Он тогда уже в нелюдимость погрузился с головой. Целыми днями что-то читал, затворившись. Даже к столу общему не выходил. Домработница взывала: Михаил Петрович, откройте, обед несу! Дед, вроде как не дослышивая, переспрашивал: что-что? И отодвинуть задвижку-шпингалет не торопился.
Из кельи его несло затхлостью. Пяти-шестилетней удавалось еще на диване сбоку примащиваться, где он среди книг возлежал, но их становилось все больше, неприятный запах усиливался, да и надобность в моих посещениях постепенно отпала.
Хотя от напасти экземной именно он меня избавил. Процесс излечения стерся, но результат налицо: болячки те детские никогда больше не возобновлялись. Но и признательность деду растворилась, а удержался, напротив, укор: действительно, эгоист. Знания, способности, как скупой рыцарь, запрятал, отгородившись от всех.
К таким выводам я, правда, пришла, не без подсказки мамы. Ответственность за наше воспитание в ней не умолкала никогда. Любая мелочь в ее изложении получала нравоучительную окраску. Я всем советам ее внимала с раскрытым ртом и ставши взрослой, и уже выйдя замуж. Что вовсе не значит, что я им следовала, но выслушивала с наслаждением. И готова бы слушать теперь маму мою, иной раз наивную, склонную к упрощением, но и к прозрениям тоже. Округлив небольшие, с жемчужным блеском глаза, понизив голос для большей выразительности, она выговаривала: самое страшное, Надя, безразличие, ко всему, ко всем.
Дед в такую готовую схему укладывался. В последний раз мне пришлось с ним соприкоснуться, когда неуспехи мои в математике достигли черты уже роковой: пересдача грозила, чуть ли не второгодничество. Тут и припомнилось, что в Харьковском университете дед первый курс на математическом факультете проучился, откуда был вычищен за неблагонадежность. Восстановиться после позволили только на медицинском. Тогда уже, значит, к точным наукам допускались только проверенные.
Вот ведь какая темная штука - генетика. Дед, пусть и в начале века, алгебре, геометрии ну и чему-то еще, мне не ведомому, обучаясь, получил внучку, которая и в арифметике ни в зуб ногой. Меня это нисколько не обескураживало: справившись кое-как с временной трудностью, твердо знала, что тут же, получив свою тройку, выкину ненужный мне мусор из головы. Чуть только потерпеть.
Дед объяснения начинал терпеливо, приветливо, но с фразы, о способностях к педагогике не свидетельствующей: ну это же, Надя, так просто…
Не претендуя на сообразительность в данной области, я, все же уязвленная, закипала, утрачивая начисто способность что-либо воспринимать. Дед глядел с удивлением. И по темпераменту мы сильно разнились. Ждал. Прищур сквозь очки, снисходительная улыбка, что уже буйство вызывало. Тетрадки, учебники летели со стола. Опять никакой реакции. Только взгляд уплывал в окно: там черемуха зацветала. О чем-то он думал, что к занятиям нашим никакого отношения не имело. Но об этом я уже не узнаю никогда.
А на четырнадцатилетие вдруг от него получила подарок: иллюстрированное, юбилейное издание "Нивы" под названием "Девятнадцатый век". Вручено оно было с торжественностью, деду не свойственной, да и не оправданной внешними данными лишенной обложки, обтрепавшейся книги. Как и бывает, потом оценилось. "Девятнадцатый век" обрел достойный коленкоровый переплет и в путешествия пустился повсюду, куда нашу семью ни заносило. Удача: вывезти удалось. Теперь он здесь, в США. Реликвия. Знал бы дед, знал бы хоть кто, что нас ждет, что там может случиться, в будущем.
Дед был еще жив, когда пьеса Сартра "Альтонские затворники" всколыхнула если не совпадением, то сходством. Тогда уже, пусть неосознанно, ключи подыскивались к загадке его отшельничества. Но отсутствовало еще очень важное: тот сердечный толчок, зовущий дознаться правды.
Мне было известно, что папа с родителями из сибирской глубинки в столицу прибыл к концу двадцатых. Припозднились (и сильно) к дележке пирога. Друзья их, Рыков, Бубнов, Куйбышев утвердились уже в кремлевских апартаментах, а новоявленным провинциалам досталась комната в коммуналке. Но в гости их звали, в те самые "белые коридоры", описанные Ходасевичем, где наличествовал и царский сервиз с золоченым двуглавым орлом на белом фоне, что вожди поделили по-братски: кому кофейные чашечки, а кому бульонные, и блюда, салатницы по семьям разбрелись, в кремлевском теперь общежитии соседствующими. И вот там, в присутствии юноши Вадима, произошел инцидент, глубоко запавший, о котором я не раз в папином изложении слышала.