Хотя продуктов тогда уже было навалом, в основном импорт по взвинченным ценам, и в принадлежащем Верочке магазине то же самое: йогурты из Германии, конфитюры из Голландии, швейцарский, в гранулах, растворимый кофе. У метро Сокольники предлагались розы, ввозимые аж из Эквадора! Поближе, видимо, страны не нашлось. Те, кто розами торговал, от мороза московского синели, но насмерть стояли, не уступая ни рубля. А еще столицу завалили гвоздиками, стойкими, считалось, в длительных перевозках, хотя, поставленные в вазу, они сразу же увядали, точно не выдержав издевательств. Но в отечестве не только цветы, вообще ничего уже не производилось - не выгодно. Киви, манго -пожалуйста, а вот яблок, колхозно-совхозных, не сыскать и днем с огнем.
Враз исчезли и перевязанные ниткой тюльпаны на коротких стеблях, и склеенные в бутонах нарциссы, и сине-лиловые астры, пионы лохматые, выращиваемые на шести сотках пенсионерами, - какая благодать окунать в них лицо… Но пенсионерам стало не до того. Выстроившись по бортам тротуаров, будто отряд пленных, сдавшихся неприятелю, они пытались сбыть вынесенный из дома скарб, разрозненную посуду, одежду ношенную, консервы - последний стратегический запас, и их лица ничего не выражали, на отчаяние даже не осталось сил.
У другого метро, "Краснопресненская", еще в эпоху перестройки, меня угораздило попасть в переделку, степени риска не сознавая. Наряд милиции на моих глазах набросился на теток в телогрейках, разбросав и топча их товар, картофель, репу, свеклу. Таков был указ очередного кремлевского мечтателя, Горбачева, опасающегося, верно, что тетки с мешками из Подмосковья помешают созданию кооперативов, в коих он видел возрождение экономики подвластной ему державы. Поэтому теток, замотанных до бровей в серые, покрытые изморосью платки, милиционеры-лимитчики, того же деревенского корня, гнали нещадно и из подземных переходов, и от вокзалов, и от станций метро. Как стая спугнутых птиц, успев или не успев взвалить на спины мешки, они, кто куда, разлетались.
Я расплачивалась с той, чья свекла, морковь лежали уже в моей сумке, когда особо рьяный служитель порядка меня отпихнул, и купюры, ей мною протянутые, еще не обращенные гайдаровской шоковой терапией в труху, упали в лужу. Сказала, как казалось, спокойно: подними-ка, парень, ты их не заработал. И то ли подумала, то ли произнесла вслух: сволочь… Его удар не был сильным, но от моего, ответного, прицельного, с замахом тяжелой сумкой, он осел, схватившись за самые чувствительные в мужском организме места.
В то же мгновение меня затолкали в микроавтобус с зарешеченным отделением и столь же стремительно доставили в кирпичное здание по соседству от метро.
Батюшки, сколько раз я проходила там мимо, не вникая, что это за учреждение. Оно находилось напротив высотного здания на площади Восстания, где я, школьницей, ученицей Центральной музыкальной школы при консерватории, брала частные уроки у бывшего ассистента Оборина, недавно выпущенного из лагеря, куда он попал за нетрадиционную, строго в те годы караемую, сексуальную ориентацию. Наказывали, правда, не всех, выборочно, другим для острастки. У моего учителя нашлись отягчающие его вину обстоятельства -происхождение из рода князей Васильчиковых, в перекресте с опять же князьями Трубецкими. И некстати тем более, что из окон его двухкомнатной квартиры, забитой уцелевшим в революционных бурях антиквариатом, нуждающимся в реставрации, как на ладони вставал особняк его дяди, графа Олсуфьева, где до революции масоны собирались, в том самом Дубовом зале, при советской власти известном как ресторан для членов союза советских писателей.
Пегие волосы учителя прорезал безупречный пробор с зачесом от левого уха к правому. Когда он показывал мне трудный пассаж, выползали крахмальные манжеты с запонками из агата. После лагеря консерватория для него закрылась, он жил частными уроками, но мальчиков ему не доверяли, только девочек. Среди них способностями я вряд ли выделялась, а вот любознательность выказывала безудержную. Щепетильный учитель и с частными бездарями выкладывающийся как прежде с талантами в консерватории, только к концу урока замечал, что намеченную программу мы с ним не осилили, зато наговорились власть то о том, то о другом, к музыке отношения не имеющeм. Над роялем висели две картины: почти черный, уплывший вглубь столетий Андрей Рублев и серовский, в овальной раме потрет, по каталогам известный как "Дама у калорифера". Учитель рассказал, что изображена там его тетка, жена того самого Олсуфьева, чей портрет тоже присутствовал, но находился ближе к окну. Бородатый старик, в рубашке с распахнутым воротом, яростно-истовым, раскольничьим взором, походил на Льва Николаевича Толстого. Не приготовив как следовало бы урок, я побаивалась не учителя, а бородатого старика: вот-вот выскочит со стены и крепко вдарит.
В ожидании пока мною займется милицейский начальник, сидя на деревянной скамье, воскресло в памяти вот это, такое далекое. Рублев, Серов, дочь моего учителя, Наташа, дивной, нездешней красоты, с признаками увядания, вырождения аристократической породы, сказавшимися в чрезмерно крупных, водянисто-серых глазах на очень бледно, резко суженном к подбородку лице, слишком высоком, выпуклом лбе, почти прозрачных, с голубыми жилками, висках, а еще больше, отчетливее, в ее заторможенности, чуждости всему, что подступало извне к стенам их тесной, заполненной осколками прошлого квартиры. Наташа являла полный контраст не только со мной, но и со своим младшим братом Сашкой, плотным, смуглым, щекастым, обучающим меня танцевать рок-н-ролл, не беспокоясь нисколько, что от его бросков по углам комнаты я могу остаться калекой.
- Гражданка, пройдите! - оповестил меня тот, с кем мы подрались. Я встала, обменявшись с ним ненавистным, обжигающим до нутра взглядом.
Никакой опасности не ощущала. Десятилетием позже забили бы сапогами, уже за то, что никаких документов при мне не оказалось - сразу же по зубам. Но пока на дворе стояла благонравная хотя бы в намерениях горбачевская эпоха, и начальник даже позволил мне позвонить туда, где за меня могли поручиться. Попробовала наугад Поволяеву, чей карьерный взлет из корреспондентов "Литгазеты" в секретари Союза писателей происходил на моих глазах. "Валера, - прохныкала,-я вот в милицию попала…" В ответ строго: "Что же ты натворила? Ладно, неважно, уладим, передай, кому надо, трубку".
И меня отпустили. Неблагодарная, я не почувствовала ни облегчения, ни избавления от опасности. Уверенность в собственной правоте затмила рассудок. Нынче самой трудно поверить, но и теток с мешками, и стражей порядка, и карьерного Поволяева я считала своими. Как и Наташу, хотя к тому времени она умерла от рака во Франции, в Нанси, оставив мужу Диме, из рода князей Шаховских, двух детишек. И все это вместе, все они создавали стержень, после утраченный навсегда: моя страна, я здесь своя. Но розы из Эквадора, подростки, сосущие водку из жестяных банок, Верочка, подъезжающая на "Лендкрузере", бомжи у мусорных баков, стаи бездомных, одичавших собак, гибель Ксюши, Борисыча ничего общего со страной, где я выросла, не имели.
…Хотя в подсобке Верочкиного магазина не изменилось ничего. К дверной ручке так же прикручена тряпка. Замызганная лестница, в углах завалы картонных коробок. Те же грузчики с той же уборщицей успели с утра поддать. И за тем же колченогим столом, покрытым клеенкой, выцветшей до белесости, Верочка трапезничала, ковыряя вилкой в консервной банке. В ондатровой шапке, надвинутой до бровей. По наблюдениям, только мои соотечественники с головы мерзли, и в помещении не снимая вязано-шерстяные, меховые уборы.
- У меня к тебе предложение, - услышала, - у тебя шуба есть? Да не вообще шуба, а норковая, бритая, ну знаешь, вошло сейчас в моду. - С выражением не свойственной ей мечтательности, продолжила. - На ощупь, как бархат… - Помолчала. - Но главное, в чем эффект, - их необычно красят. Я примеряла синюю, но и зеленая, розовая тоже неплохо. Хотя синяя больше бы мне подошла под цвет глаз…
То, что у Верочки на оплывшем лице имеются еще и глаза, к тому же такого цвета, о котором она заявила, меня озадачило, но я улыбнулась искательно, чтобы в выражении моего лица откровенное недоумение не отразилось.
- И хорошо заплачу. Могу вдвое, - поразмыслив, - могу и втрое.
Куда она клонит, пока не было ясно, но решила ее поддержать:
- Правильно, бывает, что цена не важна.
- Понимаешь, значит, - она воодушевилась. - Ну как женщина женщину. Не ради него, мужиков-то полно, Тоньку уесть хочу. Зазналась, у нее, видите ли, универмаг…
Я, восхищенно:
- Который? Неужели Сокольнический?
Верочка важно кивнула. Успех товарки, пусть и соперницы, сказывался и на ее значимости, придавал больший вес. Так же в нашем кругу кичились знакомствами со знаменитостями. Истинно, все люди-братья. Но Верочка увести себя в сторону не дала.
- Выходит, договорились? Ты мне привозишь шубу, а я тебя отблагодарю.
- Меня?!
- А кого же? Тебя!
- Но у меня такой нет.
- Нет? Столько лет за границей - и нет? Так купи.
- Зачем? У меня есть каракулевая.
- Каракулевые только старухи донашивают. Мне норковая, бритая нужна, о чем талдычу, а ты не врубаешься.
Молчу. Но у меня плохое лицо, на нем ясно прочитывается все, вот и Верочку оно разъярило.
- Дура! - прогремело в подсобке так, что даже грузчики, с утра пьяные, слегка протрезвели. - Дура! - и вздрогнула в испуге еще более пьяная уборщица.
Или не дура, нет… - она подыскивала непривычные ей слова, чтобы выразить мысль, еще более непривычную. Нашла. - Тебе нравится прибедняться, но я вижу тебя насквозь. Приходишь, ноешь, получила - и бегом. А в гости ни разу не позвала. А что мне надо? Мне ничего не надо, сама бы и икру, и севрюгу горячего копчения принесла, да хоть ящиками. Что главное, что мне важно: от-но-ше-ни-е! Человеческое отношение, понимаешь? А ты с чего задираешь нос? Мы вас, таких, кормили и кормим, потому что жалеем. За никчемность. Вот побегайте сейчас, повертитесь, как мы. Да я весь ваш дом наизусть изучила, поэтажно. "Жигулям" вашим место на свалке, а шубы каракулевые и в ломбард не возьмут. Голь перекатная - вот вы кто есть нынче. Кому ваши дипломы-грамотки нужны? А в деле вы - нуль. И с шубой я просто еще раз тебя проверила, но знала, что откажешь. Да этих шуб… Хошь бритых, хошь небритых, сине-красно-лиловых, навалом теперь: бери - не хочу. Я-то тебе ни в чем не отказывала… Погоди, ты куда? Карбонат есть, по нормальным ценам, свежий, наш, отечественный комбинат производит. - В голосе ее прозвучал патриотизм. - Сколько надо, килограмм, два? Сама отвешу, - улыбнулась. - Ладно, не обижайся, скажешь иной раз, в сердцах… По-разному бывает, то одни, то другие сверху, а страна-то одна, все та же.
КЛУБНЫЙ ПИДЖАК
То, что Коля-соловей за последнее время обносился, я замечала. Гардероб его, правда, разнообразием не отличался и в стабильно-застойные годы. И тогда кое-что из одежды моего мужа перекочевывало к нему. Он не отказывался, хотя свитера Андрея на нем болтались, доходя до колен. Не привередничал, не рассыпался в благодарностях, не изображал, что делает нам одолжение, принимая ему вовсе ненужное. Разве что каждый раз справлялся, действительно ли Андрей эту вещь не будет носить и, после уверений, что нет, не будет, точно не будет, облачался в обновку.
При всех чудачествах, в нем отсутствовала какая-либо нарочитость. Он, если можно так выразиться, органично не вписывался в общепринятые правила, представления. Удивительно, что такая порода людей не только уцелела при, как считалось, обезличивающем социализме, а, наоборот, пышно, затейливо тогда цвела. Хотя, возможно, социализм тут ни при чем, а просто не расшатали еще основу в нации, способной на многое, разное, в том числе и на создание собственного, уникального мира, дорожа именно им, на чужое не зарясь, минимальным довольствуясь, и при этом не обнаруживая ни тени ущербности. Коля являлся, пожалуй, одним из последних представителей натур подобной закваски, нигде больше уже не воспроизводимой. С исчезновением этой людской породы, страна, где я родилась, перестала быть для меня родиной.
Наезжая в постсоветскую Россию, на пути из дома к метро я подкармливала бездомных собак. Из недр людской беды их вытолкнуло на улицы столицы тучами. Среди традиционно жмущихся к помойкам дворняг нахлынуло много породистых. Все они неслись ко мне стаей. Ждали, присев, пока из пакета достану еду. Их дисциплина меня поражала, как в оркестре, исполняющем классику. Контрабасы не глушили флейт, огромные псы не оттесняли малявок. Людям бы поучиться: никакой сутолоки. Когда самые жалкенькие насыщались, приближались овчарки, ротвейлеры. Верили: рука дающего не оскудеет. Чтили Божий закон, в отличии от людей, норовящих урвать каждый себе и побольше. В рай, если по справедливости, только звери должны были бы допускаться. На лирах, в обличье ангелов, слоны бы бряцали, зайцы арии сладкозвучные распевали, а собаки в райских кущах отдыхали бы от преданности тем, кто ее совершенно не заслужил.
Однажды мы с Колей вместе вышли из дома, и в проходном дворе, меня, как обычно, точно кинозвезду, окружили четвероногие почитатели. Слава моя прогремела, верно, на весь околоток. Хвосты едва не отваливались от изъявлений восторга. Польщенная таким признанием, о своем спутнике я забыла. Когда собачье пиршество завершилось, обернулась. Взгляд у Коли был отрешенно блуждающим, над вытертым кашне метроном ходил кадык. Вожак стаи, ротвейлер, в тот момент долизывал из пластиковой упаковки остатки сметаны, вздохнув с сожалением: лакомиться больше нечем. И тут, как эхо, раздался Колин вздох. До меня вдруг дошло: он голодает.
Но как, в какой форме предложить ему помощь? Вдруг обидится, и конец нашей дружбе. А не хотелось его потерять.
Он сам пришел мне на выручку. Спектаклей разыгрывать не понадобилось. С прямотой, простотой, ему свойственными, брал у меня деньги, шел в магазин, приносил продукты в равных долях, мне и себе. Сдачу возвращал до копейки, ждал, пока пересчитаю, и в этом я не смела ему отказать. Взгляда блеклой голубизны не отводил. У него были свои, не всегда, правда, понятные, принципы, но приходилось их уважать.
Можно было и газет не читать, и не включать телевизор - спад эйфории, в "перестройку" достигшей апогея, зафиксировался через общую нашу с Колей стенку. Радио, гремевшее митингами, призывами, клятвами, обещаниями, в его квартире умолкло. Он снова запел, но, как ни странно, козлиный его тенорок до бешенства меня уже не доводил. Обвыклась, видимо, как в детстве, в Лаврушинском переулке, с воем спившегося писателя-пролетария. И банальные, заезженные мелодии Верди воспринялись как бы заново, да и сюжеты опер не казались такими уж нелепыми. Верди, Пуччини, Леонкавалло, как комментировали их творчество советские музыковеды, обличали социальную несправедливость -да, и что? Что мы, дуралеи, тут находили смешного? Страшнее казармы социализма вообразить ничего не могли? Впрочем, предшественники наши тоже фантазиями не отличались, для них царь, самодержавие воплощали главное зло. После пришлось убедиться, что зря они привередничали, да поздно, безумные их мечтания воплотились в реальность, их же самих ужаснувшую. Мы от них приняли эстафету бессмысленных сожалений об утраченном, в свою очередь убедившись, что, по сравнению с сегодняшним, вчерашнее кажется уже чуть ли не идиллическим, оплакиваемым как покойника, не ценимого при жизни.
Но напрасно, вывернув шею, искать в прошлом отрадное, утешительное. Там нет ничего - нас там нет. Пусто, кладбищенская тишина. А в новой яви мчатся "Мерседесы", за затемненными стеклами которых прячутся фантомы. Мчатся и на зеленый, и на красный свет, не имеет значения, никто их остановить не посмеет. "Сердце красавицы склонно к измене", - обдает из динамиков бронированной машины-тарана замершую у пешеходной зебры толпу. "Склонно к измене, как ветер ма-а-а-я!" - машина умчалась, а толпа стоит.
Стоит и молчит. Неопровержим пушкинский диагноз: молчали, молчим и будем молчать. Под наше молчание герцог из оперы Верди о красавицах будет напевать, горбун-Риголетто ему услужать, а вот трупы задушенных девушек находить станут все чаще. В одной из них Ксюшу опознают по татуировке на запястье "homo homini lupus est".
"Сердце красавицы"… Второй час ночи. Стучу Коле в стену. Бесполезно. Он надрывается в экстазе. Но на телефонный звонок отзывается: "Коля, -говорю, - у меня есть билеты на завтра в Большой зал, пойдем?"
Сказала, и сразу пожалела. В консерватории с ним показаться? С ума, что ли, сошла?
А с другой стороны, почему бы и нет? Рядом он, готовый провожатый, ручка в ручку до дома доведет, а ведь одной ночью страшно. После гибели Ксюши я с трудом засыпала, не гася настольную лампу. Страшно всюду, страшно всего, страшно всем. Соседка с пятого этажа, когда я вошла за ней следом в лифт, вскрикнула: ой, вы меня напугали!
И избавляться пора от мании, что все меня, видите ли, знают, в консерватории, в Большом театре, в ЦДЛ. Да забыли, с глаз долой из сердца вон. Я зависла нигде. Самые близкие далеко. Один Коля здесь, через стенку.
В назначенный час позвонил в дверь. Сиял. А я обомлела. Поредевшие кудри начесал с затылка на лоб, от чего выражение его обычно пасмурного лица сделалось глуповато-игривым. Наваксенные ботинки сверкали, особенно тот, с высоким, копытным каблуком. Но самым ударным был темно-синий, с золотыми пуговицами пиджак, называемый клубным, явно с чужого плеча. Уж мне ли не признать с чьего. Андрей пиджак выносил до дыр на подкладке, но Коля счел его вполне пригодным. "Материя, - одобрил - качественная. Великоват, но можно ушить". Ушил?!
Свитер, ковбойка, да хоть пижамная куртка - все лучше, чем этот, черт возьми, клубный пиджак. Но он явно ждал моего одобрения. Неужели внешний вид для него значил так много? Смешок застрял в моем горле, и я не выдержала его доверчиво вопрошающий взгляд, пробормотав: по-моему, нормально. Он, довольный, приосанился.
На концерт в Большой зал меня пригласил приятель-дирижер, ставший знаменитостью на фоне отхлынувших в эмиграцию конкурентов. В антракте за кулисами очередь выстроилась из желающих облобызаться с маэстро. После первого отделения взмокший, как боксер после раута на ринге, вытирая полотенцем багрово взбухшее лицо и глянцево отсвечивающую лысину, он, мой сверстник, с улыбкой кандидата в психушку, жал руку дамам, взасос целовал мужчин. Я же, по причине, видимо, длительного отсутствия, удостоилась его объятий. И тут из-за моей спины Коля возник: "Присоединяюсь к Надиным поздравлениям". Приятель, слегка меня отстранив, воззрился на нас обоих с нескрываемым интересом. "Николай, мой сосед", - я промямлила. И обдало жаром. Надо же, всегда со мной так: вру, не сморгнув, и верят, а скажу правду, оглядывают подозрительно, к тому же с обидной усмешкой. "Николай, мой сосед", - заладив, как попугай, оповещала всех встречных-поперечных, пока антракт длился. Да, сосед, ну хорошо, он твой сосед или не сосед -какая разница, кому какое дело, остынь, дура, не оправдывайся. Пришла музыку слушать, так и слушай.
Но слушал на самом деле Коля. В нем все трепетало. Наш шнауцер, Микки, так же, бывает, дрожит во сне, будто током его пронзает, и не узнать, что ему грезится, кошмары или блаженство. Глажу его, успокаивая. Рефлекторно моя ладонь опустилась на Колин локоть.