Незавещанное наследство. Пастернак, Мравинский, Ефремов и другие - Надежда Кожевникова 6 стр.


СТЕКЛЯННАЯ ГЛОТКА

Достоверно запомнилась только его фамилия - Степанов. После четвертого класса в расписании уроков нашей школы при консерватории возникла новая дисциплина: хор. До того Марьпална сольфеджио нас обучала, под ее руководством мы и пели, в основном Кабалевского - общепризнанного авторитета и пламенного энтузиаста массового привития музыкальных основ поколению юных - надежде страны. Посему патриотические "то березки, то рябины, куст ракиты над рекой" Дмитрия Борисовича пионерским щебетом разносились повсюду.

И вдруг, в начале нового учебного года, нас, привыкших особо не напрягаться на занятиях с импульсивной, заполошной Марьпалной, собрали в спортивном зале на первом этаже: мы тогда и понятия не имели, кто на смену Марьпалне явился. Не заметили, когда он вошел, и вздрогнули, обмерли от грозного окрика: прошу внимания!

Надо сказать, что атмосфера в нашей школе отличалась от прочих учебных заведений либеральными, демократическими установками, вольностью и в поведении, и в умонастроении учащихся, насколько это допускалось эпохой. Педагоги, даже требовательные, жесткие, как, например, Эра Гансовна, учительница русского языка и литературы, в удовольствии проштрафившихся едко высмеять себе не отказывающая, достоинство наше все же щадила. Вообще никто на нас не орал, не одергивал авторитарно, грубо.

Нас не требовалось, не следовало муштровать: ленивые, нерадивые, безответственные, если по случайности в школу и попадали, то быстро отсеивались, отчислялись. Сортировка проводилась ежегодно. Критерий главный - успехи по специальности, (такая графа имелась в дневниках), то есть в профессии музыкантов-исполнителей, пианистов, скрипачей, виолончелистов, к чему нас усердно, тщательно готовили. Другие предметы мы проходили по обязательной для всех программе, но не припомню, чтобы даже провальное отставание, скажем, по математике, физике, химии, как в моем случае, действительно грозило бы серьезными осложнениями, типа переэкзаменовки или второгодничества. Неизбежная, казалось бы, итоговая "двойка" каким-то образом дотягивалась до вожделенной тройки с минусом, не только к моему облегчению, но и учителей, полагаю, тоже. Зато "четверка" по специальности считалась катастрофой - знаком второсортности, предстоящей вот-вот "браковки", выбывания из рядов более перспективных, выдерживающих конкуренцию сверстников

При неустанном друг с другом соперничестве, амбиции в нас подстегивать нужды не возникало. Школа в Собиновском переулке воспитывала не просто прилежных, а истово, фанатически работоспособных, вне зависимости от степени дарования. Дар мог развиться, а мог и зачахнуть - гарантий тут не существовало ни для кого, а вот труд, беспощадный, безоглядный, вменялся каждому.

Малолетние каторжники, прикованные к своим инструментам, как к галерам, мы скорее сострадания, чем порицания заслуживали, что взрослые, родители, учителя, наверное, сознавали.

Но вот появился этот злобный, лысый, изжелто-бледный, костяной старик, и с первого же урока он нас, а мы его люто возненавидели.

Ассистентка, как после выяснилось, его жена, раздала нам ноты - по ее робким движениям, боязливому взгляду угадывалось, что она тоже боится своего мужа-старика - и автор сочинения, которое мы должны пропеть с листа, был отнюдь не Кабалевский, а Моцарт. Что старик от нас, одиннадцатилетних, ждал? Сладкоголосого, херувимского, небесного слияния? Сразу, по взмаху его дирижерской палочки? После проблеянных нами со всей возможной старательностью нескольких тактов, дирижерская палочка шмякнулась об пол, и до тех, кто стоял в первом ряду, долетели брызги слюны впавшего в ярость педагога.

Своим бешенством, вырывающимся из белесых, безресничных вурдалачьих глаз, он запугал нас до мурашек, до склеивающихся в липком поту ладошек, и мы молились лишь об одном: пусть орет, на всех скопом орет, но не выискивает жертву, вынужденную в тишине, при общем молчании, пропеть что-либо.

Хотя с его дьявольским слухом позорить кого-нибудь одного не имело смысла. Он обнимал, вбирал многоголосие, расписанное по партиям, целостно, сжимая хваткой питона всех нас одновременно. И просчитался. По отдельности перед его тиранством мы бы не выстояли, но вот вместе, сплотившись, выказали дружное сопротивление, неприятие всех его требований. Уроки хора под его руководством для нас превратились в демонстрации протеста, когда доведенная до края толпа и на пулеметы способна переть. Не важно, что мы отторгали, пусть даже Моцарта, в союзе с таким мерзким старцем и Моцарт превращался во врага.

Правда, сообразив какой он отменный слухач, откровенно фальшивить все-таки не осмеливались. Я, например, раскрывала рот, не произнося ни звука, рассчитывая, что моя немая артикуляция вполне правдоподобна.

И вздрогнула от внезапного, на визге: "Вы почему не участвуете, вы сознательно не участвуете?! Да-да, вы, идите-ка сюда!" На ватных ногах меня вынесло в пустое пространство.

Наши фамилии, лица он запомнить не утруждался, но обращался ко всем как бы вежливо на "вы", что в его устах воспринималось холодной пренебрежительностью.

Я готова была провалиться сквозь пол, услышав издевательски-злобное: "Давно ведь уже наблюдаю за вами, вы что, не можете или не хотите петь?"

Выдавила: не могу… Он, продолжая сверлить меня взглядом, восставшего из могилы мертвяка, проронил: "Да, бывает, совсем, значит, голоса нет. Но это надо еще проверить, сейчас и проверим".

Звонок, одноклассники разбежались на перемену, все вольные, одна я в плену. Он достал камертон: "Слышите? Повторите. Ну, так, а теперь, а если чуть выше, а еще?"

Приговор: "Пусть ваша мама ко мне зайдет, либо сюда, либо в консерваторию. А с вами беседа закончена, до свидания".

Какой же он злыдень, Степанов. Предмет его - хор - ничего не значил, на будущее наше, исполнителей-виртуозов, не влиял никак, но обидно было, что маму придется огорчать: слушать отповеди педагогов родителям всегда неприятно.

Но оказалось, что маму Степанов вызвал для другого, сообщив новость, взволновавшую нашу семью: у Нади сопрано, возможно даже колоратурное, что подтвердить должен врач, специалист по связкам, размещающимся где-то там, в моем горле. И вот с запиской от того же Степанова, мама привела меня в тесный, в консерватории находящийся, кабинет.

Я раньше не предполагала, что помимо уха-горла-носа, еще что-то можно обследовать, заглядывать в самое мое нутро, где непонятно как натянуты две крохотные, тонюсенькие ниточки, те самые связки, от расположения которых зависит все, будущее, судьба.

И началось: мама, не медля, определила меня к учительнице, занимающейся с восходящей тогда оперной звездой Тамарой Синявской, взявшейся и за мной наблюдать, с надлежащими предосторожностями, чтобы ничего не нарушить, не повредить, вокализы со мной проходить, дыхание ставить, но ни в коем случае не спешить, потому что лучше позднее петь начинать, чем раньше. Один неверный шаг, и голос - чудо природы - исчезнет из моей глотки.

В нашем доме захлопывались форточки, чтобы, не дай бог, меня не продуло. Гоголь-моголь глотала, шею послушно укутывала. Но вместе с голосом во мне обнаружился, поселился дикий страх, что однажды, не знаю когда, не знаю почему, глотка моя издаст хрип, сип - дар, незаслуженно, случайно обретенный, так же случайно отнимут.

Любительница всласть наораться, я присмирела, замкнулась, постоянно, ежеминутно опасаясь всего: сквозняков, компота холодного, горячего супа, любого подвоха, даже со стороны близких, по неосторожности, беспечности посягнувших на мое хрупкое, стеклянное, хрустальное сокровище.

Прежде веселая, озорная, я стала мрачной, нелюдимой, подозрительной, и не помню сколько так длилось, пока меня не застали, когда я запихивала в рот снег с подоконника, жадно, горстями. Объяснять никому ничего не потребовалось. Ужас зависимости от того, над чем я не властна, поверг меня в омут порабощения, характером, натурой отвергаемого. Выход один - самой положить всему конец, и страхам, и иллюзиям, вырвавшись из ловушки, куда меня загнали или я загнала себя. Не хочу петь! Не могу! Степанов, слышите, я сказала вам правду.

…Все это было настолько давно, настолько далеко, что уже и не верится, неужели я действительно когда-то пела? Не пригрезилось ли? А Степанов в самом деле существовал? Или память меня подвела, и хором в нашей школе руководил человек с другой, тоже простой фамилией?

Нет, не ошиблась. В музыкальном энциклопедическом словаре, прибывшем в багаже сюда, в Америку, Степановых, хоровых дирижеров, педагогов, оказалось целых два, почти сверстников, достигших в профессиональной карьере примерно тех же высот, званий, степеней, но про одного сказано, что, помимо всего прочего, он преподавал в Центральной музыкальной школе-десятилетке при Московской консерватории. НашЗвали его Александр Сергеевич. Умер в возрасте шестидесяти четырех лет - старик?

Но мы именно как старика его воспринимали, он выглядел как древняя развалина, как призрак, явившийся из прошлого. И действительно так было.

Николай Семенович Голованов - один из крупнейших в мире оперных дирижеров, опередивший в рождении нашего Степанова всего на восемь лет, в 1900 годы был принят в Московское Синодальное училище, которое охарактеризовал так: "Синодальное училище дало мне все: моральные принципы. Жизненные устои, железную дисциплину, умение работать систематически, привило мне священную любовь к труду". Допускаю, что и наш Степанов там же, в Синодальном училище, воспитывался и, соответственно, как и Голованов, был глубоко, укорененно религиозен. Известно, что Голованов не выходил на сцену в дни, отмечаемые верующими как церковные праздники. И это в разгар массированной, повсеместной, узаконенной в советском государстве антирелигиозной пропаганды. "Всенощную" Рахманинова изъяли из репертуара, о Бортнянском, Веделе, Титове, Чеснокове, Березовском, композиторах-гигантах, столпах русской музыкальной культуры, запретили вспоминать. Минин, младший коллега нашего Степанова, друг, соратник Юрлова, и в девяностых, когда я с ним познакомилась, помнил гнев профессора Свешникова, многолетнего ректора Московской консерватории, когда тот узнал, что он, его ученик, дипломник взял в библиотеке партитуру "Всенощной" Рахманинова.

А в начале семидесятых я, забывшая уже и о вокальной, и о рояльной карьере, присутствовала в церкви на Бакунинской, где еще шел ремонт, на репетициях Александра Александровича Юрлова, возглавившего хоровую капеллу, одним из руководителей которой с 1942 по 1949-ый был, как недавно узнала, и наш Степанов. Получила от Юрлова совет в Ленинград съездить, к Максиму Викторовичу Бражникову, ученику А. В. Преображенского, светила в музыкальной палеографии, чью кафедру в Петербургской консерватории после революции упразднили. Бражников-то и расшифровал, то бишь вернул в современность принятое в Древней Руси крюковое многоголосие, доказав, что на линейную нотопись крюки буквально переводить нельзя, нужна система "поправок" и в транспортировке голосов, и в их ритмической координации.

Бражникова я обнаружила в коммуналке на Васильевской стрелке, в инвалидном кресле. Он давно уже обезножил и средства к жизни добывал в артели, занятой изготовлением пуговиц, одну из которых подарил мне.

В тот приезд в Ленинград меня ни на Эрмитаж, ни на Русский музей не хватило. Я приклеилась к инвалидному креслу, внимая свидетельствам, как выбрасывались из хранилищ бесценные манускрипты, как свалили их в кучи мусора, как их расклевывало воронье, носил по пустырям ветер.

Бражников рассказывал, а во мне все ныло стыдом и гневом. Вот чего нас всех лишили, ограбили. Лишь в середине шестидесятых, впервые после длительного перерыва, в Большом зале в исполнении Академической капеллы под управлением Юрлова прозвучали произведения русских композиторов XVII- XVIII веков. Во всю мощь грянуло крамольное "Господи!" - и, зал, помню, встал.

Степанов слышал, не слышал? Успел или не успел дожить? Напоследок хотя бы вернулось к нему отнятое, оболганное, изуродованное варварской большевистской властью? То, с чем Степанов, такие как Степанов, явились в еще нормальный, еще человеческий мир, но их накрыло, настигло другим, где все нормальное, все человеческое оказалось попранным, растерзанным.

Степанов Александр Сергеевич, только теперь я вас поняла, угадала, что скрывалось под оболочкой гневливого, нетерпимого старца. Боль, вера, преданность, несмотря ни на что. Александр Сергеевич, откликнитесь, где вы, ау…

КИММЕРИЯ

Мне позвонила московская, еще со студенческих лет подруга, поэтесса Лариса Тараканова, взволнованная трехдневным посещением Коктебеля (больше, по ее словам, не выдержала). Что же ее там поразило, где мы с ней столько раз отдыхали вместе, привозили детей? Услышала: "Узнать ничего нельзя, повсюду киоски, лотки, шашлыки, гвалт, гульбище, а у Дома Волошина понаставили мраморные скамейки, фонтаны, ты не представляешь, ну кошмар, безвкусица, вульгарность, надругательство над прежним, нашим Коктебелем".

Я действительно не представляла. В Коктебель меня впервые привезли четырехлетней, и тогда, в начале пятидесятых, это был райский уголок, практически необжитый, малолюдный, ничего общего не имеющий ни с сочи-ялтами, запруженных толпами, ни с престижными санаториями для начальства.

В тогдашнем Коктебеле не было принято, выражаясь по-нынешнему, выпендриваться, кичиться, чваниться чем-либо. Никто не наряжался - каблуки, драгоценности вечерами не надевали. И кинозвезды, Тамара Макарова, например, помню, появлялась в одной и той же ситцевой в горох юбке, той самой, что на фото, у меня сохранившемся: Тамара Владимировна держит меня, малолетку, за руку, а рядом ее муж, знаменитый режиссер Сергей Герасимов.

Уж они-то имели возможность комфортабельно, в роскоши отдыхать, относясь к контингенту, обслуживаемому так называемым Четвертым управлением, услугами которого нынче пользуются депутаты Думы. Между тем предпочитали волошинский Коктебель, без всяких удобств, с единственной на всех уборной, и банькой, как говорилось, на деревне. И ученых с мировыми именами, академиков Семенова, Халатникова, Гольданского тоже тянуло сюда, а не к пальмам, к мрамору, крахмальным скатертям, в номера-люкс кремлевских резерваций для элиты. Торжественная пошлость неистребима, поэтому редкие, исчезающие под напором массовой неразборчивости, дурного вкуса образчики первозданности, такие как Коктебель, заслуживали и заслуживают особо бережного отношения. Удивительно, но и при советской власти, традиции, дух Коктебеля, несмотря ни что, сохранялись.

Сначала приезжающие селились лишь в Доме Волошина, на первом этаже (второй был оставлен в распоряжение его вдовы, Марьи Степановны, седой как лунь, коротко стриженой, сморщенной, но боевитой) или на даче Вересаева, с Домом соседствующей, и тоже ставшей собственностью Литфонда. Потом на литфондовской же территории начали строить коттеджи, общего стиля не нарушающие, в один-два этажа, скромные, без излишеств. И в шестидесятые, семидесятые, восьмидесятые годы срабатывало все же чутье, не дозволяющее посягать на подлинный, утвержденный Волошиным-первооткрывателем коктебельский облик. А главное, на атмосферу, вольную, естественную, чуждую какой-либо показухи.

Иерархия в постах, чинах, должностях, отлаженная в советской империи виртуозно, в Коктебеле если не стиралась вовсе, то тормозилась, меркла. Писательские вожди, секретари СП, главные редактора журналов, претендовать могли ну разве что на второй, а не первый этаж в одинаковых, в принципе, коттеджах, на стол на веранде с видом на море, а не в душной столовой. Но Тася, официантка, синюю курицу с недоваренным рисом швыряла с подноса им, как и всем. Запах хлорки, из не единственного, как было, сортира, проникал в ноздри и властителям писательских судеб, и авторам отвергаемых, подозрительных рукописей, а уж море, дивное коктебельское море, являлось неоспоримым всеобщим благом, достоянием. Знатоки, правда, предпочитали купаться в бухтах: Сердоликовой, Мертвой, Лягушачьей - не важно, что до Мертвой топать приходилось часа полтора. Другие энтузиасты вскарабкивались на Карадаг, случалось, срывались, разбивались, но охочих к риску ничто не удерживало.

И еще коктебельская страсть: коллекционирование полудрагоценных камней, агатов, сердоликов, халцедонов, выносимых волнами на берег. Главной, впрочем, удачей считалось найти гальку с дыркой под названием куриный бог. В дырку продевалась нитка, и украшения такие болтались на шеях у всех практически коктебельских обитателей. Камешки же тщательно смазывались вазелином, что придавало им немеркнувший, парадный блеск.

Соблазнялись камешками поголовно, но в повальном таком увлечении выделялись фанатики, маньяки. Лишь солнце всходило, а вдоль кромки моря уже ползла глухая с молодости, а с возрастом к тому же и подслеповатая, могучая старуха Мариэтта Шагинян: у нее, говорили, фантастическая коллекция, почти как у ленинградского профессора Десницкого. А когда-то вот здесь же найденный Сергеем Эфроном сердолик решил судьбу Марины Цветаевой. Коктебель жил, дышал подобными былями, легендами. А центром всего являлся волошинский Дом, похожий, задуманный как корабль. Террасы на втором этаже так и назывались - палубами.

Волошин как поэт, уступал, конечно, и Цветаевой, и Мандельштаму, у него гостивших. Прославился, остался в истории отечественной литературы прежде всего как Хозяин вот этого причудливого Дома, построенного, кстати, на скудные, сэкономленные средства в основном его матери, Елены Оттобальдовны, тоже легендарной Пра. С неказистым фасадом, скромным, самодельным убранством комнат, Дом Волошина полностью гармонировал с природой, пейзажем степного, полынного Крыма - Киммерией, Волошиным же воспетой.

Мечтатель, выдумщик, он захотел и сумел воссоздать образ древней, исчезнувшей во тьме веков, аскетической, пастушьей, свирельной Греции, и Коктебель оказался идеальной декорацией для придумываемых Максимилианом Александровичем обрядов, мистерий, при участии гостей - культурной элиты тогдашнего, в начала двадцатого века, откристаллизовавшегося и ослепляющего дарованиями общества.

По сравнению с ними мы, рожденные, воспитанные при советской власти, гляделись уныло, убого, но все же силились, как могли, преемственность их традиций сберечь, продлить. На могилу Волошина вместо цветов приносили те самые полудрагоценные камешки - да, он для нескольких поколений, можно сказать, стал культовой фигурой, хотя его лучшие стихи, трагические, о России, ее беде, оставались под запретом.

Казалось, что если, как выразилась моя подруга Лариса, наш Коктебель и после всех передряг, войн, революций все-таки уцелел, то теперь уже навсегда. Но, как выяснилось, мы заблуждались: навсегда не бывает никогда. В России тем более.

Назад Дальше