Между тем образ Лары вызрел, начал вырисовываться в набросках Пастернака еще в начале тридцатых, до появления Ивинской. Музам творцов, для утверждения собственной значимости, присуща агрессия в захвате чужой территории. Коли уж не удался официальный брак, искусственно раздувается буря страсти. Цветаева в подобном нисколько не нуждалась. И большинство попавших в число ее избранников потому лишь избежали забвения, что она своим творчеством обессмертила их.
Сын, Мур, единственный, кто без всяких на то притязаний, победил не терпящую никаких извне посягательств натуру Марины Ивановны. К его появлению она примеривалась, готовилась задолго до рождения. Пара Волошиных, сына Макса и матери, Елены Оттобальдовны, притянула ее еще в юности. Потом, уже в эмиграции, в очерке о Волошине "Живое о живом", высекла, как на скрижалях, заповедь: "…Каждая женщина, вырастившая сына одна, заслуживает, чтобы о ней рассказали, независимо даже от удачности или неудачности этого ращения. Важна сумма усилий, то есть одинокий подвиг одной - без всех, стало быть -против всех".
А ведь у нее самой на тот период (1934 год) муж, отец ее детей, наличествовал. Но она, как самка-хищница, львица, никого к сыну не подпускала. Гордыня! Будь Мур послабее, участь ему предстояла бы маменькиного сынка. Но он вырос сам по себе, и, надо сказать, умнее, проницательнее и папы, и мамы.
Лейтмотив его дневников: притяжение-отталкивание, дружба-вражда с Дмитрием, Митей Сеземаном. По судьбе близнецом, почти сверстником, чуть старше, тоже из Франции привезенным родителями-недоумками, тоже арестованными, с Сергеем и Ариадной Эфросами в одной связке, подвергнутых садизму следователей на допросах, посаженных в камеры вместе с уголовниками.
Мур на первых порах осуждает Митю за демонстративное неприятие советской действительности. В мороз ходит без шапки, говорит, не приглушая голоса, по-французски, то есть нагличает, по мнению Мура, вовсю. И не скрывает, что вернуться во Францию - цель его жизни. Мудрый Мур ставит диагноз: Митю посадят. И не ошибся: да, посадили, сослали. Но уцелел, и грезы его сбылись - прорвался, только щель приоткрылась в клетке, во Францию, в Париж, о котором десятилетиями бредил. Жив-живехонек и в наши дни. Ходит, верно в зиму без шапки, изъясняясь на французском без всякой опаски, а вот Мура нет. Обстоятельства его гибели, семнадцатилетнего новобранца, брошенного в жерло войны, на передовую, не известны. Как, впрочем, и множества его ровесников.
Мур записывал: "Митька совершенно явно слишком привязан к Франции. Я все время стараюсь ему вдолбить, что его слова "лучшие годы были в Париже" - чушь, что вся жизнь впереди, что нужно быть реалистом и понимать убожество той Франции, которую он любил". Но спустя некоторое время и для него это "убожество" превратится в мечту. Париж будет преследовать, как наваждение. Мысленно он там бродит, заходит в кафе, разглядывает прохожих, болтает с барменами - что же, это его среда, в той атмосфере он определился, сложился. А на самом деле сидит в столовке интерната, куда после самоубийства матери удалось устроиться. Что-то жует и думает: как бы все-таки увернуться и выжить, несмотря ни что. С такой жизнестойкостью, феноменальной, он бы и из дебрей Амазонки выпутался, но не из плена СССР. Тут он был обречен. И все-таки из последних сил, до конца сопротивлялся.
Одно утешение: Мур унаследовал от матери потребность выразить себя в слове. А, значит, осуществился, присутствует здесь, рядом с нами. Чудо-мальчик, которым не восхищаться нельзя.
Я, признаться, оторопела, ознакомившись с послесловием к двутомнику Георгия Эфрона, подписанному ученой дамой, архивистом Татьяной Горяевой: "Перед нами самый обыкновенный молодой человек, находящийся в эпоху репрессий и войн "на краю жизни". Обыкновенный?! Да если бы такие, как Мур, в России составляли большинство, страна была бы другая.
Еще удивительнее замечание В. Лосской, специализирующейся на биографии Цветаевой, составителя и переводчика двухтомника Георгия Эфрона, в содружестве с Е. Коркиной: "Читателей дневников, возможно, удивит полное отсутствие в записях Г. Эфрона веселости, юмора, смеха. Он не описывает ни одного комического положения, сценки, ни одной шутки, анекдота, остроумной реплики". От кого ж это ожидались веселость, описание "комических положений, сценок" - от юноши, отца которого забили в застенках НКВД, сестре следователь, гнусь, в лицо пускал струю мочи, чью мать довели до самоубийства? Это ему что ли вменялось острить, хохотать-гоготать? Или фамилия Лосская псевдоним, напрокат взятый, как и Горяева? Не может быть, чтобы она, вот такая, соотносилась с известной в литературном мире семьей? Увы, да. И во Франции пребывает. Чересчур часто в Россию наведывается? Ведь текст Г. Эфрона насквозь пронизан иронией французского именно закваса. Насмешничает он прежде всего над собой, с интонациями, не от матери перенятыми. Марина Ивановна к себе самой относилась по-российски всерьез. И при польско-немецких вливаниях менталитет у нее был исконно русский. А у сына нездешний, то есть нетамошний. Вот туземцы его и слопали, как в Полинезии залетного путешественника, капитана Кука.
Кто знает, настигли его вражеские пули или блюстителей советской "морали"? Александр Михайлович Яковлев в книге "Сумерки" написал: "Молодых ребят на передовой расстреливали ни за что, просто потому, что кто-то на них донес".
Поставим тут точку. Судьба, выпавшая Георгию Эфрону после прочтения дневников, кристально ясна. И никому не позволено его трагедию дымовой, нарочитой завесой умалять, извращать. Итог, урок: развернуть русло реки-жизни вспять нельзя. Уехали - не возвращайтесь.
РОЯЛЬ ИЗ ДОМА ПАСТЕРНАКА
Мне было семнадцать лет, когда к нам на дачу прибыл рояль с дачи Пастернаков. Поскольку мы с сестрой обе учились в Центральной музыкальной школе при консерватории, одного инструмента оказалось недостаточно: именно когда приближались часы занятий Кати, я испытывала прилив бешеного трудолюбия, не желала уступать ей клавиатуру, и мы ругались, даже порой дрались. Вот родители и решили во избежание конфликтов приобрести еще один "станок", и у нас появился старенький кабинетный "Ратке".
Его приобрели за какую-то смехотворную сумму, включающую и перевозку -благо недалеко, в том же Переделкине, с улицы Павленко на улицу Лермонтова. Как рояль перевозили, не помню в точности, но чуть ли не на телеге, и можно представить, как он, "Ратке", плыл мимо дачных заборов, сопровождаемый лаем окрестных собак.
Одновременно с покупкой мама получила согласие Станислава Генриховича Нейгауза, живущего там же, на Павленко, 3, послушать мою экзаменационную программу, и это единственное, что омрачило посещение дома Пастернаков. Хотя Стасик - его все так называли, и студенты, и даже люди малознакомые -проявил максимальную деликатность в оценке моих музыкальных перспектив.
Но я сама тогда уже о многом догадывалась, и игру свою в присутствии Стасика воспринимала как повинность, необходимую, чтобы иметь возможность прийти туда, где жил и умер Борис Леонидович.
Особенно дороги мне были стихи Пастернака о музыке: играя концерт Шопена, я бормотала знаменитое "Удар, другой, пассаж, и - сразу/ В шаров молочный ореол/ Шопена траурная фраза/ Всплывает, как больной орел". А уж когда Брамс, то конечно - "Никого не будет в доме,/ Кроме сумерек. Один/ Зимний день в сквозном проеме/ Незадернутых гардин". И, казалось, все забыв, это я буду до смерти помнить. Мне чудилось тайное сокровенное совпадение в судьбе Пастернака с моими тогдашними переживаниями: у меня, как у него, (прошу прощения за юношескую самонадеянность) любовь к музыке превосходила любовь музыки ко мне, и я больше понимала, больше чувствовала, чем могла выразить в звуках. Он, как и я, (снова прошу прощения) добровольно решился отказаться от профессии музыканта, в тот как раз момент, когда вне музыки не мыслилось жить.
Вот в этом состоянии предчувствуемой драмы, застилавшей тогда для меня все другие события, я увидела Зинаиду Николаевну Пастернак, в ее неизменном, классическом темном платье, с белым воротничком. И первая фраза, что я из себя вытолкнула: "А у меня "Избранное" Бориса Леонидовича сперли. С дарственной надписью!"
Это было мое горе, вызвавшее в семье снисходительно-насмешливое сочувствие: "А не води в дом черт-те кого". Книга была надписана отцу, у него в "Знамени" был напечатан цикл стихов из "Доктора Живаго".
А вот Зинаида Николаевна поняла. В тот день, по слухам суровая, малодоступная, она меня обворожила. Мы с ней листали альбом с фотографиями Бориса Леонидовича, и только боковым зрением я отмечала маму, что-то трепетно выспрашивающую у Стасика, у Лени, младшего сына Пастернаков, Наташи, его жены, никак не предполагая, что именно она, Наташа, станет Хранительницей, спасительницей этого Дома, что именно благодаря ее подвижничеству Зинаида Николаевна воскреснет спустя двадцать семь лет после смерти.
…Эту книгу, вышедшую тиражом в двенадцать тысяч экземпляров, на отличной бумаге, безупречно оформленную, по сегодняшней цене бутылки шампанского, сразу ставшую раритетом, купить можно только в Доме поэта в Переделкине. Я за тем туда и пришла спустя те же двадцать семь лет. От калитки до дома почему-то бежала. Увидела готовые распуститься тюльпаны, подумав, что сажала их, верно, Зинаида Николаевна. Но Наташа, Наталья Анисимовна, меня поправила: Зинаиду Николаевну занимало то, что полезно для семьи, для дома; вот огурцы, петрушка - это было по ее части.
Собственно, так ее образ и сложился, как женщины очень земной, хозяйственной, как бы в противовес своему гениальному спутнику. И хотя все знают, что со стороны судить о соответствии какой-либо супружеской пары нельзя, бессмысленно, догадки, домыслы в отношении людей выдающихся пресечь, увы, невозможно. Да и сам Пастернак размышлял над выбором Толстого, Пушкина. В его известной фразе - "А мне всегда казалось, что я перестал бы понимать Пушкина, если бы допустил, что он нуждался в нашем понимании больше, чем в Наталии Николаевне", - ключ к его собственной судьбе, его выбору. Но почему-то этим ключом долго - и уж не сознательно ли? - пренебрегали. Можно только дивиться, как так случилось, что та, с кем поэт прожил, прошел рука об руку тридцать с лишним лет, оказалась в тени, будто не заслуживающая внимания.
И вот наконец-то письма к ней, Зинаиде Николаевне, впервые опубликованные (как и многие уникальные фотографии), восстанавливающие не только цельный образ великого поэта, но и справедливость к женщине, жене, которую он предпочел всем. Писал их Борис Леонидович на протяжении всей жизни, и даже тогда, когда другая женщина появилась, когда, казалось, его целиком захватил новый страстный роман.
Пастернак писал: "И я знаю, что так, как я люблю тебя, я не только никого никогда не любил, но и больше ничего любить не мог и не в состоянии, что и работа и природа и музыка оказались тобою и тобою оправдались в своем происхождении, что - непостижимо: что бы я мог полюбить еще такого, что снова не пришло бы от тебя и не было бы тобою". Он писал: "Но ведь ты близкая, близкая моя подруга, тебе любо ведь, что на свете нелегкими усилиями, не халтурою и не на проценты с чужих капиталов, медленно и мужественно срабатывается какое-то то световпечатлительное цельное понимание жизни, руками двух, этою и так понятою жизнью и связанных, моими и твоими -ты ведь, прежде всего, любишь это, если полюбила меня?"
Только теперь можно оценить благородную сдержанность Зинаиды Николаевны, не воспользовавшуюся такими свидетельствами, чтобы, что называется, в глазах общественности, в главах соперницы, себя отстоять, защитить. Сама-то она знала - и довольно. А весь мир другим был поглощен, трагической последней любовью поэта к Ольге Ивинской, Ларе из "Доктора Живаго".
Потом вышла книга Ивинской "В плену у времени"с подзаголовком "Годы с Борисом Пастернаком". Письма же Зинаиде Николаевне по-прежнему оставались в туне. Больше того, Зинаида Николаевна собственными руками, никому из близких не сказав, отдала эти письма - продала. В ее бумагах сохранилась расписка: "Я, Софья Леонидовна Прокофьева, 8 октября 1963 года купила у Зинаиды Николаевны Пастернак все письма Бориса Леонидовича Пастернака, адресованные ей (количество писем и открыток приблизительно семьдесят пять)".
Зачем, почему? И как написано в предисловии, за пятьсот рублей! - что в то время, как там же сказано, хватило бы на уголь для дачи на несколько месяцев. Кстати, спустя два года после смерти Зинаиды Николаевны, Прокофьева за те же пятьсот рублей передала эти письма в ЦГАЛИ, закрыв их для пользования. И опять непонятно, почему: насколько эти реликвии драгоценны, не могло вызывать сомнений. Хотя поступок Зинаиды Николаевны все-таки объясним, продиктован, пожалуй, ее характером. Ведь как она ни бедствовала, ни листочка из архива Пастернака никому никуда не отдала. Но вот письма к ней - этим, по-видимому, сочла себя вправе распорядиться.
Материальное ее положение в последние годы было крайне тяжелым. Все сбережения ушли на консилиумы врачей, когда Пастернак болел, умирал. Счета же в зарубежных банках оказались замороженными. Зинаида Николаевна хлопотала о пенсии. Но Федин ей ответил, что ее пенсия - "дело щепетильное". "А не щепетильно ли, - делилась она с ближайшим своим другом Ниной Та6идзе, -вдове такого писателя продавать последнее пальто на толкучке за пятнадцать рублей. Чья это санкция убивать меня среди бела дня, что если это санкция свыше, то я помогу ему покончить с собой".
Вот в этот период, как я теперь понимаю, из дома ушел рояль, на котором, возможно, Рихтер играл, Нейгауз, Юдина… Играла, наверно, и сама Зинаида Николаевна - пианистка, с которой еще в Киеве Горовиц в дуэтах музицировал.
И от меня тот старенький "Ратке" тоже потом ушел, я отдала его подруге "за так", избавляясь от него как от ненужного, тяжелого напоминания о своей неудавшейся музыкальной карьере. Глупость, конечно. Но еще большая, непростительная постыдная глупость, тупость, что в семнадцатилетнем сознательном возрасте я, со своими наведенными страданиями, не увидела, не заметила страданий подлинных. Мимо ушей пропустила фразу Зинаиды Николаевны: "А у нас теперь мало кто бывает". Не всполошилась: а с чего это Пастернаки с роялем расстаются? Борис Леонидович уже безусловно осознавался классиком, гением, великим; переделкинское кладбище, где он был похоронен, сделалось местом паломничества, но вместе с тем литфондовские власти подбирались, кружились, как воронье, над его дачей, пока не решаясь, но подумывая о выселении оттуда его семьи. Билась в кольце нужды вдова. И это время кто-то способен еще воспринимать как благодатное для литературы? Кто-то смеет пугать и писателей, и читателей нынешними рыночными отношениями, будто бы убийственными для таланта?
В сущности, все продается. У всего есть цена. И у вдохновения тоже. Ну а мастерство - это воля, все себе подчиняющая. Пастернак такой волей обладал. Он, как и Пушкин, - теперь уже никто не вздрогнет от такого сравнения - не боялся, не стеснялся воспринимать свой поэтический дар еще и как средство существования в материальном плане. Эта сторона жизни им учитывалась и в письмах к Зинаиде Николаевне. Влюбленный, очарованный, он не забывает о своих обязательствах мужчины-добытчика. Без этого нет стержня ни в чьей жизни, ни в чьей судьбе. И поэты не исключение. Масштаб же дарования привносит свободу, не доступную ремесленникам. Хотя условия для всех равны. Даже оплата не сильно разнится. И только будущее расставляет акценты по справедливости. Гений работает для вечности, при жизни рассчитывая на гонорар.
ПЕЙЗАЖ С НАМИ И БЕЗ НАС
Ранним утром солнце врывалось в гостиничный номер с такой слепящей неистовостью, что мерещились юг, море, пляжное томление. Хотя опыт подсказывал повнимательнее вглядеться в лёгкое, как перышко, облако, зацепившееся будто случайно за округлый бок сплошь зелёной, облепленной елями горы. И бдительность пробуждалась не напрасно: во вторую половину дня безобидное белое пятнышко обычно серело, разбухало, только что еще яркую синеву заволакивало от края до края, и от праздничных утренних обещаний не оставалось и следа.
Между тем к вечеру, когда и тело, и рассудок, с непогодой смирившись, погружались в бездейственную сонливость, вдруг хмурая пелена раздЈргивалась, как занавесь в театре, и вновь обнаруживалось утреннее, нарядное сияние, правда, с оттенком вроде бы сожаления, меланхолии, грусти.
Горы с балкона казались близкими по-домашнему, дорожные швы на них почти осязаемыми, а крыши отелей, вилл - доступными, как сваленные в кучу игрушки избалованного родительской любовью ребёнка.
Брекенридж, горно-лыжный курортный городок, обосновался в Скалистых горах сто пятьдесят лет назад, и, судя по фотографиям в местном музее, жизнь его обитателей неприхотливой размеренностью, непритязательностью совпадала с существованием в любой другой американской глубинке. Вот разве что горы стискивали городок с обеих сторон, нависая, заслоняя казавшееся низким небо, и приходилось бороться со снежными заносами, из-за которых двух, трёхэтажные домики утопали иной раз по самые крыши. Из техники - только лопаты. Ими жители дружно орудовали, разгребая похожие на туннели лазы в отвердевшей на морозе снежной массе.
А вот в погожие денёчки возвращались к принятой у американских поселенцев и поныне укорененной обособленности друг от друга, нисколько, впрочем, не высокомерной, лишённой заносчивости, свойственной европейцам, а ценимой здесь прежде всего за удобство: не лезешь бесцеремонно к другим, и они к тебе не полезут. Принципиальное невмешательство в чужие дела нарушается лишь в случаях, если кому-то помощь понадобится. Тогда откликаются с готовностью, пожалуй, даже радостной. Хотя соучастие ограничивается чисто физическими усилиями. Жалобы, не обоснованные чем-то конкретным, останутся безответными, и не только сочувствия не вызовут, а откровенное недоумение.
Американское безразличие, холодноватая в обличье радушия отчуждённость, отсутствие любознательности, консервативная привязчивость к привычным стандартам как в быту, так и в деле, профессии, пришельцами поначалу отторгаются, но, спустя время, обнаруживается, что в основе тут независимость, вольнолюбие, обладающие, оказывается, такой притягательностью, с зарядом бодрости, смелости и при этом комфортностью, как пришедшиеся точно в пору, нигде не жмущие башмаки.