В беглом обзоре нашем истории этого понятия первое место должны занимать критики, которые еще некоторым образом связаны со старыми преданиями об искусстве, но которые, будучи через меру устранены учением о непосредственном творчестве, искусстве для самого себя, всесильном вдохновении, заключили, что художественность, в мнении ее приверженцев, может быть достигнута и без познаний, без науки, без живого смысла к современности. От одной гипотезы было уже недалеко до другой, еще более резкой, именно что в самом существе понятия о художественности скрыто отрицание опыта, размышления и образованности. С жаром принялись они опровергать эту невыносимую претензию художественности, которая (будто бы) может зря производить великие явления, и все нестерпимые привилегии, данные одному таланту, который (будто бы) уже от рождения способен понимать все на свете. Критики были совершенно справедливы, когда не хотели признать за ним этого прозрения во все тайны жизни без самых органов зрения и когда отыскивали в великих писателях следы глубокого труда над современною наукой вообще и над идеями, бывшими в ходу около них. Но чтоб быть справедливым при этом вполне, следовало бы обратить внимание на одно из первых условий художественности, полноту и жизненность содержания, которые иначе и не приобретаются, как посредством соединения творческого таланта с обширным, многосторонним пониманием выбранной темы: недостает одной из этих частей, и предмет не исчерпан, цель произведения не достигнута и погрешность его организма отражается в самой форме. Нам могут возразить, что в истории всякой литературы есть произведения, вполне удовлетворяющие эстетическое чувство младенческою простотой своего содержания, наивностью, добродушием своего воззрения, нисколько не искушенного опытом или знанием. Но, во-первых, произведения эти и им подобные верны жизни и не лишены полного понимания своего дела: так детство и отрочество знают себя очень хорошо и почти всегда лучше тех, которые за ними наблюдают, а во-вторых, самый лепет их со всеми его перерывами и недомолвками вполне выражает одно мгновение жизни и, стало быть, имеет первые условия художественности. С развитием человека и общества законы искусства, конечно, не изменяются, но они становятся сложны, более случаев предвидят и более взыскательны, подобно тому как высшая алгебраическая задача труднее первоначальной, хотя и занимается тою же долею истины. При этом требования касательно соединения таланта и познания делаются неотступнее, умы, жаждущие существенного дела от искусства, ищут его даже в небольшом, случайном настроении творчества, и уже тогда не волен избежать его или миновать каким-нибудь образом даже лирической поэт, предпочтительно занимающийся мгновениями душевного настроения и вообще жизнию сердца: есть чувства, принадлежащие эпохе и ею порожденные, есть волнения сердечных дум, известные только сильно развитому человеку и которыми пренебречь поэт может только с потерею лучшего, важнейшего значения своего. Если не причастен он труду современности, мысли, ее оживляющей, если вообще он стоит ниже или вне ее, ограниченность его побуждений отразится на произведениях его. Таким образом, по самой теории художественности, каждый художник в своей сфере обязан находиться в полном обладании материалами, касающимися до предмета его: задача не легкая – и от нее, сколько мы знаем, никто еще не отделывался одним талантом! Не потому ли, когда задача разрешена добросовестно в произведении, оно становится выражением своей эпохи, лучшим ее свидетельством и важным историческим документом? Никто из наших читателей, полагаем, не смешает высказанных нами требований с требованиями от произведений искусства чистой науки или отвлеченной мысли. Мы всегда отвергали это неестественное смешение разных родов умственной деятельности. Истина природы, так же как и жизненная истина, выражаются в науке законом и мыслию; те же самые истины в искусстве являются в виде образа и чувствования. Там исследование, здесь созерцание, и какой бы анализ и разбор явления ни был положен в основание творчества, результат все должен быть один и тот же – живой образ, и ничего более.
Переходим ко второму виду нападок на художественность, которые производятся во имя другого понятия, понятия о народности. Осудив прежнюю теорию искусства как искание условных форм без заботы о содержании, критики этого отдела противопоставили художественности идею народности, как начала, полнее охватывающего жизнь и сильнее потрясающего мысль и чувство наше. Но здесь с первого раза бросается в глаза некоторое смешение понятий. Художественность не может быть противопоставлена народности, так как последняя есть член второстепенный, подчиненный, и должна при своем появлении в искусстве находиться в зависимости от первой. Отдельно, без определяющей ее художественной формы, народность искусству не принадлежит, а принадлежит этнографии. Этого мало: народность только и отыскивается, и уясняется, и становится очевидным делом в литературе, когда прошла через какой-либо вид искусства. Песня, сказка, дума есть уже определение народности посредством условных, эпических форм, составляющих первую и драгоценнейшую ступень искусства. С появлением личного, свободного творчества повторяется то же самое: как только художник отстранен, как только понятие народности переходит в спор или рассуждение, оно теряет тотчас же всю свою ясность, определенность, можно сказать – настоящее бытие свое. Это не значит, чтоб мы отвергали возможность ясно чувствовать в себе характер и природу того народа, к которому принадлежим; мы говорим только о способе их проявления в литературе. Нет никакой другой формы, кроме чисто художнической формы, для передачи или выражения народности: рассуждение или описание почти никогда не овладевают ею вполне, и мы знаем, что некоторые добросовестные критики публично сознались в невозможности определить народность способом исследования. И теперь мы еще видим, что для этой работы Тантала другие мысленно покидают отечество, переносятся фантазией своей за границу и в каком-нибудь углу Европы ищут явлений, аналогических с явлениями русской жизни, чтоб как-нибудь уяснить себе смысл последних. Причина всего этого заключается в необычайной дробности, смеем выразиться, в бесконечной растяжимости понятия и самого факта. Народность, как воздух, проникает во все живые организмы общества, дробится на мельчайшие оттенки, окрашивает часто самым легким цветом мысли, побуждения, инстинкты человека; собрать механически все ее проявления, часть за частью, пожалуй, можно, но они собьют и спутают человека, а не дадут ему стройного и светлого понятия. Не помогут даже и богатейшие материалы народности, как-то: сборники песен, пословиц, речений и проч., если исследователь сам не художник по природе своей. Смысл одной какой-либо части таких материялов всегда противоречит другой: они представляют ту сложность, богатство, разнообразие идей, чувств, понятий, которые находятся в существе народности. Исследователь остается при одной выбранной им самим части, которая мало подтверждается, а иногда и совершенно опровергается всеми другими, еще не тронутыми частями. Сосредоточить этот чрезвычайно подвижный элемент, положить ему законные границы и тем самым сообщить ему неизмеримую силу, обратив в двигателя литературы и общества, может только художник. И не на одном поприще изящной словесности эти условия необходимы для уловления народности, но так же точно на поприще истории и этнографии. Мы имеем несколько замечательных талантов, хорошо знакомых с художническим способом определения народности, и между ними почетное место занимает г. Островский. На него всего более и ссылаются, когда говорят с презрением о старых теориях: однако же г. Островский в лучших своих произведениях есть прежде всего художник. Он уже, во-первых, художник в языке, потому что не ограничился любимыми речениями народа и даже любимыми его оборотами речи, а уразумел логическую связь понятий, живущую в известном классе общества и рождающую его слово. Во-вторых, он художник по свойству находить границы и настоящие очертания для своей мысли: часто двумя, тремя подробностями он передает целый характер, а иногда и целую сцену, исполненные содержания.
Смело было бы утверждать, что все это дано ему самим предметом описания, который, наоборот, отличается многосложностью и обилием подробностей, – все это дано ему только художническим обращением с предметом. И надо заметить, что там, где г. Островский перестает быть художником, там, где он является просто умным человеком, имеющим свои цели и особенные убеждения, как, например, во всех местах, где, покидая художническое обращение с предметом, он круто поворачивает на поучение или моральный вывод, там пропадает у него ясное выражение физиономий, мешается и путается представление самой народности и падает она снова в область споров, сомнений и противоречий. То же самое и по тем же причинам произошло с некоторыми описаниями и лицами второй части "Мертвых душ" Гоголя, и это мы считаем неизбежным следствием всякого представления народности без художнических приемов, какая бы, впрочем, идеальная или положительная сторона ее ни была затронута в произведении.
Остается обозреть последний род нападок на значение художнического элемента в искусстве. Он образовался скорее из намеков, чем из полного развития системы, но основные начала этой критики тоже ясны. Искание художественности в искусстве считает она забавой людей, имеющих досуг на забавы, а проявление его – игрой форм, потешающих ухо, глаз, воображение, но не более. Наравне с таким искусством или даже выше его ставит она благородный поступок, полезную мысль, а наконец, видимую природу и действительного человека. Предметы точно велики, и можно еще понять отрицание искусства в пользу их, но критика не хочет и слышать об исключении искусства. Что бы она тогда стала делать сама? Напротив, она призывает искусство заниматься своими великими предметами, но на условии заниматься ими исключительно и притом так, чтобы не выставлять себя вместо них, не заслонять их собою и всегда помнить и сознаваться, что оно ниже темы, ею взятой. Но сделать так весьма трудно, потому что искусство должно прежде всего поглотить предмет, переработать его и затем представить в новом виде, параллельном, если хотите, с материалами, из которых почерпнуло свою задачу, но нисколько с ними не схожем. Однако же этого перерождения, этого изменения данных критики и не признают. Они называют их маскарадом, а не жизнию. Следовало бы опять отстранить искусство как ложь, извращающую понятия и здравое понимание предметов, но нет: теория только требует, чтоб искусство отказалось от свободного выбора, от созерцания, от претензии создавать без отчета и посвятило себя преимущественно прямому служению обществу как должности. Но и это требование опять противно самому существу дела. Опыты всех веков доказали, что в униженном положении, на втором плане и в подчиненности, искусство всегда теряло способность производительности. Ему надобно свободное, пространное поле для соображений своих, и тогда оно легко встречается с потребностями общества: сжатое и ограниченное положительными указаниями, оно проходит мимо них. Лермонтов и Гоголь явились у нас (все помнят это) именно из независимого хода фантазии, чему остались и убедительные признаки в их созданиях, и только по праву ничем не стесненного выбора, переходя от явления к явлению, встретились они с такими, которые окончательно определили их направление, а с тем вместе и литературную их физиономию. Да и покидая современную эпоху, мы видим один и тот же закон. Везде, где предоставлялась искусству полная свобода действования, оно не гнушалось никакою работой, никаким ответом на нужды, брало в свои руки домашнюю утварь точно так же, как и статую Юпитера, но там, где ждут от него определенных, назначенных услуг, как у младенствующих народов, например, оно отказывает в них упорно, а о чем-либо более значительном и говорить нечего. При таком положении дела никакие блестящие темы не помогут, искусство останется немо. Мы это видим в новейших стихотворениях и романах ближайших наших соседей, немцев. Блестящие темы, еще не ясные вполне самим современникам и насильно навязанные искусству, разрешаются уродливыми, мертворожденными произведениями именно оттого, что искусство или не в состоянии овладеть ими, или с намерением подчинено им, а тогда одна только тема и является в произведении со всем безобразием избитого, измученного, но не покоренного материала.
Изложив вкратце и, как нам кажется, добросовестно историю вопроса, скажем еще несколько слов в пояснение его.
По нашему мнению, стремление к чистой художественности в искусстве должно быть не только допущено у нас, но сильно возбуждено и проповедуемо как правило, без которого влияние литературы на общество совершенно невозможно. В последнее время мы видели попытки заслонить, если не отодвинуть на второй план, нашего художника по преимуществу, Пушкина, именно за его исключительное служение искусству. Критики с выражением глубокого уважения и горячих симпатий к его деятельности принуждены были, однако ж, ради последовательности в убеждениях и во имя существенного содержания и направления пожертвовать этим именем, столь любезным еще нашей публике. Явление печальное, особенно потому, что следствием его, если бы мнение укоренилось, было бы непременно загрубение литературы. Это даже начиналось уже однажды. Вспомним ту длинную вереницу подражателей знаменитому романисту нашему, который создал направление, и согласимся, что мы были недалеки от литературной закоснелости, грубого понимания предметов и господства материального взгляда на жизнь. Период этот уже прожит нами и, вероятно, не возвратится. В этом убеждении поддерживают нас все лучшие современные деятели на литературном поприще, которые, без сомнения, связываются с Гоголем, открывшим им дорогу в пространную область действительности, но которые сберегли себе право свободного обращения с нею, право независимых к ней отношений. Мы убеждены, что критика не собьет их с этой дороги, так точно как убеждены, что назло всем толкованиям они причисляют к действительности и всю задушевную повесть человека, движения и мечты его сердца, игру и борения нравственных начал его. Нынче вошло в обыкновение осуждать целиком и поголовно подражателей Пушкина и стихотворцев его эпохи. Конечно, обвинение в пошлости формы, занявшей у них место всякого представления и содержания, справедливо, но если бы мы потрудились разобрать дело поближе, мы нашли бы у самих этих подражателей несколько отдельных стихотворений с изяществами рисунка, свидетельствующего о достоинстве самой школы, и с выражением чувства, весьма далекого от пошлости. Ничего подобного нельзя уже сказать о первых подражателях Гоголя: равно грубы их произведения с претензией обнажать жизнь, причем обнажается только малое или одностороннее ее понимание, с одною выставкой ее внешних признаков, без того глубоко поэтического элемента, которым обладал недосягаемый образец и основатель школы. Сличение и поверка обоих подражаний привели бы, кажется, к весьма поучительным выводам и не в ущерб мнению, здесь излагаемому. Мы пойдем далее. Мы перестановимся на самую точку зрения критиков, не сочувствующих пушкинской эпохе, и спросим вместе с ними, какую практическую пользу можно извлечь из неумирающих созданий ее представителя? Да, конечно, не отыщешь в них указания на нравственную беду, которой надо помочь всеми силами своего разумения и готовности к добру, не встретишь живого упрека, подымающего со дна души жажду исправления (все это было дано другому, потому что одному никогда не дается всего), но кто же не отнесет к числу практически полезных предметов науку благородно мыслить и благородно чувствовать, в которой Пушкин был учителем, не превзойденным доселе? Не потому ли сам Гоголь так пламенно любил поэта и не мог произносить его имя без умиления и постоянно называл его своим великим наставником? Он получил от него, как и все мы, вместе с насладительными образами его поэзии и дар понимать изящество помыслов, благородство ощущений. Прежде всего надо иметь в самом себе норму благородства для мыслей и представлений, чтоб ярко указывать другим отступления от нее и даже чтоб понимать отступление, и этою нормой Гоголь, по собственному сознанию, более всего обязан был Пушкину. Затем естественно представляется другой вопрос: исчерпана ли вполне практическая задача пушкинской поэзии всею массой читающей публики, всем обществом? Те, которые утверждают, что общество уже пережило его направление и более в нем не нуждается, говорят ли это с полным знанием дела, с полным пониманием всего, что ими сказано? При всяком теоретическом утверждении не мешает прежде всего оглядеться вокруг себя. Посредством Пушкина русская публика ознакомилась с изяществом не одних только стихов, как начинают думать некоторые критики, а с изяществом образа мыслей. До него литераторы советовали ей запасаться дорогим качеством: он представил самые образцы, на нем основанные, и осуществил надежды, верования и убеждения честных своих предшественников, менее его наделенных гением.