Смирдина продолжать свое полезное предприятие, а у публики – читать его издание, – а то наберется и тысяча русских литераторов, явятся имена никогда не слыханные и, кроме своих владельцев, никому не известные. Итак, не бойтесь, чтобы дело кончилось только гг. Зотовым, Масальским, Веревкиным: много найдется на святой Руси подобных им талантов. И потому будем надеяться на Аполлона – да исполнит он ожидания наши; а чтобы он не томил нас долгим ожиданием, воспоем ему громкий пеан да уж заодно – попросим его, чтобы в третьем томе "Ста русских литераторов" не увидеть Жуковского среди исчисленных нами знаменитостей, как увидели мы Пушкина между гг. Зотовым и другими, и Крылова между гг. Масальским, Каменским, Веревкиным и пр.
В ожидании же следующих томов "Ста русских литераторов", рассмотрим второй. Одиннадцать произведений десяти авторов, с десятью портретами и факсимилями и десятью картинками; книга в большую осьмушку, почти в семьсот страниц; и после этого будто еще могут оставаться сомнения не только в существовании русской литературы, но и в ее неисчерпаемом обилии, богатстве и роскоши. Не может быть!.. Для большего удостоверения, советуем нашим читателям не забывать, что альманахи – роскошь литературы, плод ее избытков, которых так много, что их некуда и девать, кроме альманахов; что, следовательно, альманахи собираются легко, свободно, без натяжек и усилий и что, наконец, они свидетельствуют о необычайном количестве и качестве капитальных и больших произведений искусства и беллетристики, о необычайном числе и достоинстве журналов всех родов… Итак, честь и слава русской литературе, достойным представителем которой так кстати явился альманах г. Смирдина!.. Взглянем же попристальнее на эту драгоценную книгу… Она начинается статьею покойного А. С. Шишкова "Воспоминания о моем приятеле", которая есть нечто вроде анекдотов, так бедных содержанием и так неловко рассказанных, что решительно нет никакой возможности понять, в чем тут дело и о чем речь. По всему заметно, что эта статья писана в глубокой старости, перед самою смертью, и притом по внешнему, а не по внутреннему побуждению. Причина последнего обстоятельства очевидна: издатель допускает в свой альманах только повести и рассказы, и потому, если бы туда хотел попасть литератор, век свой писавший об истории, математике или корнесловии, то непременно должен был бы что-нибудь рассказать – хоть свой сон, хотя бы в этом сне не было никакого значения. К статье г. Шишкова приложена картинка, сделанная Брюлловым, – единственная превосходная картинка во всем альманахе. Что до самой статьи, о ней можно сказать только то, что и в ней автор остался верен себе и употребил только одно иностранное слово, и то в скобках, именно "попугай", которого он по-русски нарек "переклиткою". Удивительное постоянство! Весь мир переменился с тех пор, как А. С. Шишков издал свое знаменитое "Рассуждение о старом и новом слоге российского языка"; сам российский язык, прошед сквозь горнило талантов Карамзина, Крылова, Жуковского, Батюшкова, Пушкина, Грибоедова и других, стал совсем иной, а г. Шишков остался один и тот же, как египетская пирамида, безмолвный и бездушный свидетель тысячелетий, пролетевших мимо него… Имя Шишкова имеет полное право на свое, хотя небольшое, местечко в истории русской литературы, если только действительно существует на свете вещь, называемая русскою литературою. Было время, когда весь пишущий и читающий люд на Руси разделялся на две партии – шишковистов и карамзинистов, так как впоследствии он разделился на классиков и романтиков. Борьба была отчаянная: дрались не на живот, а на смерть. Разумеется, та и другая сторона была и права и виновата вместе; но охранительная котерия довела свою односторонность до nec plus ultra, а свое одушевление – до неистового фанатизма, – и проиграла дело. И не мудрено: она опиралась на мертвую ученость, не оживленную идеею, на предания старины и на авторитеты писателей без вкуса и таланта, но зато старинных и заплесневелых, тогда как на стороне партии движения был дух времени, жизненное развитие и таланты. Шишков боролся с Карамзиным: борьба неравная! Карамзина с жадностию читало в России всё, что только занималось чтением; Шишкова читали одни старики. Карамзин ссылался на авторитеты французской литературы; Шишков ссылался на авторитеты – даже не Державина, не Фонвизина, не Крылова, не Озерова, а Симеона Полоцкого, Кантемира, Поповского, Сумарокова, Ломоносова, Крашенинникова, Козицкого, Хераскова и т. д. На стороне Шишкова, из пишущих, не было почти никого; на стороне Карамзина было всё молодое и пишущее, и, между многими, Макаров, человек умный, образованный, хороший переводчик, хороший прозаик, ловкий журналист. Правда, котерия движения доходила до крайности, вводя в русский язык новые, большею частию иностранные слова и иностранные обороты; но какой же поворот совершался без крайностей, и не смешно ли не начинать благого дела, боясь испортить его? Почто же были бы и врачи, если бы они не лечили больных, боясь сделать им лекарствами еще хуже? Подметить ошибку в деле еще не значит – доказать неправость самого дела. Работают люди, но совершает всё время. Конечно, теперь смешны слова: виктория, сенсации, ондировать (волноваться) и тому подобные; смешно писать аддиция вместо сложение, субстракция вместо вычитание, мултипликация вместо умножение, дивизия вместо деление, но ведь эти слова начали употребляться вместе с словами – гений, энтузиазм, фанатизм, фантазия, поэзия, ода, лирика, эпопея, фигура, фраза, капитель, фронтон, линия, пункт, монотония, меланхолия, и с бесчисленным множеством других иностранных слов, теперь получивших в русском языке полное право гражданства, и потому нимало не смешных, не странных, не непонятных. Люди без разбору вводили новые слова, а время решило – которым словам остаться в употреблении и укорениться в языке, и которым исчезнуть; нововводители же не знали и не могли знать этого. Шишков не понимал, что, кроме духа, постоянных правил, у языка есть еще и прихоти, которым смешно противиться; он не понимал, что употребление имеет права, совершенно равные с грамматикою, и нередко побеждает ее, вопреки всякой разумной очевидности. У нас есть слово торговля, вполне выражающее свою идею; но найдите хоть одного торговца, который бы не знал и не употреблял слова коммерция, хотя это слово во всей очевидности совершенно лишнее? Таким же точно образом можно найти много коренных русских слов, прекрасно выражающих свою идею, но совершенно забытых и диких для употребления. Например, что может быть лучше слова иже – оно и коротко и выразительно; а между тем мы заменили его длинным и неуклюжим словом который. Почему так? – Нет ответа на этот вопрос! Почему можно сказать: говоря речь, делая вещь, а неловко сказать вия шнурок, пия или пья воду, тяня веревку? Первоначальная причина введения новых, взятых из своего или чужих языков слов есть всегда знакомство с новыми понятиями: а разумеется, что нет понятия – нет и слова для его выражения; явилось понятие – нужно и слово, в котором бы оно выразилось. Нам скажут, что явления идеи и слова единовременны, ибо ни слово без идеи, ни идея без слова родиться не могут. Оно так и бывает; но что же делать, если писатель познакомился с идеею чрез иностранное слово? – Приискать в своем языке или составить соответствующее слово? – Так многие и пытались делать, но немногие успевали в этом.
Слово круг вошло и в геометрию как термин, но для квадрата не нашлось русского слова, ибо хотя каждый квадрат есть четвероугольник, но не всякий четвероугольник есть квадрат; а заменить хорду веревкою никому, кажется, и в голову не входило. Слово мокроступы очень хорошо могло бы выразить понятие, выражаемое совершенно бессмысленным для нас словом галоши; но ведь не насильно же заставить целый народ вместо галоши говорить мокроступы, если он этого не хочет. Для русского мужика слово кучер – прерусское слово, а возница, такое же иностранное, как и автомедон. Для идеи солдата, квартиры и квитанции даже и у мужиков нет более понятных и более русских слов, как солдат, квартира и квитанция. Что с этим делать? Да и следует ли жалеть об этом? Какое бы ни было слово – свое или чужое – лишь бы выражало заключенную в нем мысль, – и если чужое лучше выражает ее, чем свое, – давайте чужое, а свое несите в кладовую старого хламу. У нас не было поэзии, как не только непосредственно, но и в сознании народа существующего понятия, – и потому, когда это понятие должно было ввести в сознание народа, то должно было ввести в русский язык и греческое слово поэзия; но как живопись существовала у нас, если не непосредственно, то в сознании народа, имевшего в ней нужду для изображения религиозных предметов, – то в наш язык и не вошло иностранного слова для этого искусства, но осталось свое, даже с некоторыми терминами, как-то: черта, чертить, образ, изображение, кисть, краски, тени и пр. Хотя по-гречески ода значит и песнь, но тем не менее между одою и песнию есть разница, и потому слово ода необходимо должно было войти в наш язык.
Каждый народ, занимая страну, более или менее отличную от других и, следовательно, непохожую на другие, выражает своим существованием свою идею, которой не выражает уже никакой другой народ. Вследствие этого каждый народ делает свои, только ему принадлежащие завоевания и приобретения в области духа и знания и создает язык и терминологию для своих духовных стяжаний. Вот почему каждый народ, в смысле "нации" (ибо не всякий народ есть нация, но только тот, которого история есть развивающаяся идея), владеет известным количеством слов, терминов, даже оборотов, которых нет и не может быть ни у какого другого народа. Но как все народы суть члены одного великого семейства – человечества и как, следовательно, все частное каждого народа есть общее человечества, то и необходим между народами размен понятий, а следовательно, и слов. Вот почему греческие слова: поэзия, поэт, фантазия, эпос, лира, драма, трагедия, комедия, сатира, ода, элегия, метафора, троп, логика, риторика, идея, философия, история, геометрия, физика, математика, герой, аристократия, демократия, олигархия, анархия и бесчисленное множество других слов вошли во все европейские языки; точно так же, как арабские – алгебра, альманах, и вообще восточные, означающие названия драгоценных камней; латинские: республика, юриспруденция, штат (status), цивилизация, армия, корпус, легион, рота, император, диктатор, цензор, цензура, консул, префект, префектура, и вообще все термины науки права и судопроизводства. Поэтому же самому и русское слово степь, означающее ровное, безводное и пустое пространство земли, вошло в европейские языки. Мысль Шишкова была та, что если уж нельзя обойтись без нового слова (а он питал сильную антипатию к новым словам), то должно не брать его из чужого языка, но составить свое, сообразно с духом языка, или отыскать старинное, обветшавшее, близкое по значению к тому иностранному, в котором предстоит нужда. Мысль прекрасная, но решительно невыполнимая и потому никуда негодная! Правда, иные слова удобно переводятся или заменяются своими, как то было и у нас, но большею частию переведенные или составленные слова уступают место оригинальным, как землемерие уступило место геометрии, любомудрие – философии; или остаются вместе с оригинальными, как слова: стихосложение и версификация, мореплавание и навигация, летосчисление и хронология; или, удерживаясь вместе с оригинальными, заключают некоторый оттенок в выражении при одинаковом значении, как слова: народность и национальность, личность и индивидуальность, природа и натура, нрав и характер, и пр. Вообще идее как-то просторнее в том слове, в котором она родилась, в котором она сказалась в первый раз; она как-то сливается и срастается с ним, и потому выразившее ее слово делается слитным, сросшимся (конкретным, говоря философским термином) и становится непереводимым. Переведите слово катехизис – оглашением, монополию – единоторжием, фигуру – извитием, период – кругом, акцию – действием – и выйдет нелепость. Кроме того, как мы уже и говорили, тут большую роль играет упрямство, капризы употребления. Выражение: иметь на что или на кого-нибудь влияние составлено явно против духа и всех правил языка; а между тем оно вполне выражает свою идею, и заменить его наитием – значило бы понятное для всех и каждого русского выражение заменить непонятным и бессмысленным.
Нельзя без улыбки сострадания, а иногда и просто без смеху читать нападки почтенного защитника старины на Карамзина. Долго было бы выписывать разбор Шишкова статьи Карамзина "Отчего в России мало авторских талантов?". Мысль Карамзина, что нам нужен язык, которым могло бы объясняться образованное общество и дамы, – эта мысль казалась для Шишкова чуть не богохульством. Чтобы понять фанатизм староверчества и всю его нелепость и бесплодность, надобно видеть, как глумится наш рыцарь старопечатных книг над фразою Карамзина: "Когда путешествие сделалось потребностию души моей". Он находит ее противною духу языка, грамматике и логике и от чистого сердца утверждает, что ее можно заменить фразою: "Когда я любил путешествовать", думая, что она выражает точь-в-точь то же самое, только лучше и более по-русски. Удивительно ли после этого, что Шишков, при всех своих усилиях, не мог произвести никакой реакции реформе Карамзина и что все его усилия погибли втуне, не принесши плода? А между тем он мог бы оказать большую пользу русской стилистике и лексикографии, ибо нельзя не удивляться его начитанности в церковных книгах и знанию силы и значения коренных русских слов. Но для этого ему следовало бы, во-первых, ограничиться только стилистикою и словопроизводством, не пускаясь в толки о красноречии и поэзии, которых он решительно не понимал; а во-вторых, ему не следовало бы доводить свою любовь к старине и ненависть к новизне до фанатизма, который был причиною, что его никто не слушал и не слушался, но все только смеялись даже и над теми его замечаниями, которые были и дельны. Поставь он себе целию не, остановить реформу, но дать ей прочные основания чрез знание духа и исторического развития славяно-церковного языка, ввести ее в должные пределы, – повторяемого труды не пропали бы вотще, но принесли бы большую пользу языку и молодым писателям его времени. Но он вышел из своей роли и часто бросал то оружие, которое в его руках могло быть и остро, и крепко, и брался за то, которым не дано ему было владеть. Главная его ошибка состояла в том, что он заботился о литературе вообще, тогда как ему должно было заботиться только о языке, как материале литературы. Он не понимал, что славянские и вообще старинные книги могут быть предметом изучения, но отнюдь не наслаждения, что ими могут заниматься только ученые люди, а не общество. Он думал, что дамы – не люди и что для них не нужно своей литературы. Ломоносов был для него высший идеал поэта и оратора, стихотворца и прозаика; Кантемир и Сумароков – истинные поэты. О последнем он так отзывался: "Хотя из многих мест можно бы было показать, что Сумароков не довольно упражнялся в чтении славянских книг и потому не мог быть силен в языке, однако ж он при всех своих недостатках есть один из превосходнейших стихотворцев и трагиков, каковых и во Франции не много было" (т. II, стр. 124). В одном месте он утверждает, что, "дабы иметь право поправлять в языке Ломоносова, надлежит наперед сочинениями своими показать, что я столько же силен в нем, сколько и он был, иначе сбудется пословица: яйцы курицу учат" (т. II, стр. 377); а в другом месте находит трагедии Ломоносова высокопарными и отдает перед ними преимущество трагедиям Сумарокова. Это так забавно, что нельзя не выписать. Вот монолог какой-то татарской царевны из трагедии Ломоносова: