А.Б.: Квантовая механика – моя любимая наука. Там электрон может разом бежать в разные стороны и при этом не сходит с ума. Есть с кого брать пример на фундаментальном уровне. Или взять теорию относительности. Чем быстрее движешься, тем тоньше становишься, масса твоя возрастает до бесконечности, а время замирает. Это, конечно, при приближении к божественным скоростям. Переводя же скорость, массу и время в литературные единицы измерения, получаем рецепт, как стать классиком. Но если серьезно, то карма физика действительно во многом определяет и мои дальнейшие реинкарнации. В свое время, читая повесть Камю "Посторонний", я придумал "Поверхностные гиперъядерные состояния". Вы добавляете "странную" частицу (гиперон) к ядру, а она не тонет в коллективе и в силу многочастичного отталкивания остается жить на поверхности. Экспериментом по обнаружению такого состояния является смерть. В момент своей смерти (распада) посторонняя частица выбрасывает гораздо больше энергии, чем если бы она распадалась в коллективе. Мне пророчили докторскую степень и Государственную премию, если такое состояние будет открыто. Но я предпочел смерть в физике жизни в литературе и в кино. И, как ни странно, принял на себя судьбу этой "странной" частицы. Я остался на поверхности. Я везде – "посторонний". Оттого и литературно убиваю, как Мерсо.
А.М.: Каким вы видите будущее русской литературы?
А.Б.: Свободной от постоянно навязываемых ей правил игры. В конце концов, писательство – это последняя возможность быть свободным. Но, увы, попы всех мастей проникают и сюда. Они указывают нам, что можно и что нельзя, стращают замалчиванием, совращают тиражами и денежными премиями. Они хотят сделать из нас самих себя, то есть заурядных литературных попов со всей их иерархией, со всей их пропагандой. И, похоже, мы приговорены к замалчиванию. Но с нами Мандельштам! Разрешенные литературные произведения – это мразь, неразрешенные – ворованный воздух. Я предпочитаю ворованный воздух. Попы, конечно же, изощренны в своем лукавстве, они пытаются перехватить у нас все наши жесты протеста. Когда Генри Миллер писал свои романы, они были запрещены к публикации в Штатах, а сейчас считаются не только национальным достоянием, попы преподают Миллера во всех мировых университетах. Увы, надо признать, что идея протеста тоже хорошо продается. И симулякр все труднее отличить от подлинника. Но мы должны как-то суметь сыграть на опережение.
А.М.: В каком направлении перемещается свобода в русской прозе: в сторону конформизма (Минаев, Робски…) или в сторону радикализма?
А.Б.: Известного рода свобода есть и в так называемой литературе Минаева, Робски и им подобных. Но это лишь свобода образованного буржуа выражать себя письменно, любоваться собой пусть даже в своей нарциссической ненависти к самому себе. Здесь есть подчас литературная мастеровитость, есть свобода писания, но здесь нет священного писательского зла. Слова не дышат ни болью, ни пороком, ни отчаянием. Они лишь модны (о, бренды, бренды) и мертвы. С другой стороны, радикализм, конечно же, всегда подлинен, потому что он питается бездной. Но в этом и его несвобода. Быть свободным – вообще довольно таинственная штука. Похоже, это самая большая человеческая привилегия. Если хотите, – внутренний аристократизм. Кстати, в прозе свобода – это совсем не то, какие перверсии, например, вы можете себе позволить описать. Как описать, вот в чем тайна. Свобода это – как.
А.М.: Расскажите, пожалуйста, о фильме "Нанкинский пейзаж", снятом по вашему сценарию, который был написан вами по вашему же рассказу. В фильме сохранился изначальный драйв?
А.Б.: От рассказа к сценарию был довольно странный переход. Все, что в рассказе было вымыслом героя, я решил сделать в кино его правдой – и при этом избавить его от какого-то мистического наказания. Это был своего рода кастанедовский поход за силой. Это было жизнеутверждающее хайдеггеровское "представляю – есмь". Режиссер же предпочел поражение героя. Священный драйв героя был отдан на растерзание силам рока. Рубинчик оставил зрителю лишь созерцание его слабости, заковав моего героя совсем в другое, тоталитарное время. Фильм вышел красивым, его называли последним криком богемного неопостмодернизма, но, увы, это был не тот фильм, который я видел в самом себе.
Метафора, а не заурядная резина
"Независимая газета", Ex Libris, 12.05.11
Алексей НИЛОГОВ: Андрей, премия "Звездный фаллос" претендует на альтернативность официальному культурному мейнстриму. Следовательно, премия должна поддерживать свой маргинальный статус, чтобы не быть пойманной на двойном стандарте?
Андрей БЫЧКОВ: Прежде всего немного поподробнее о самой премии. Ее задача – обновить нонконформистский дискурс. Многие премии, позиционирующие себя как независимые и неформатные, на самом деле являются частью литературного истеблишмента (единственное исключение – культурно-просветительская премия "Нонконформизм"). Это заметно по форме организации, по стилю подачи, который обнажает замаскированные пристрастия литературных бюрократов и олигархов. За многими из них стоят интересы определенных идеологических сил, а поскольку литература считается зоной повышенной свободы, поскольку она ближе к персональному личному пространству человека, то и играть там надежнее. Сегодня многие банкиры носят майки с Че Геварой. Это своеобразный отмыв символического капитала. Существуют, конечно, и другие "независимые" и "неформатные" премии, но за ними стоят интересы того или иного издательства, которое в первую очередь решает свои капиталистические задачи.
Однако непонятно, как быть с целым рядом действительно нонконформистских фигур, которые не вписываются ни в одну парадигму и для которых творческие задачи неизмеримо выше идеологических и социальных. Как правило, эти фигуры жестко табуируются и замалчиваются, литературный истеблишмент не пускает их на порог. Так называемая литературная общественность плюется на постоянное нарушение этими персонажами правил игры: не поймешь их – не то они правые, не то левые; то они матерятся, то описывают разные перверсии. Но настоящий художник может быть только горячим, а не тепленьким. Его искусство и по форме, и по содержанию чурается всего общепринятого. Вызвездить такие фигуры – основная задача нашей премии, а по сути антипремии – аполитичной, асоциальной и аморальной. "Звездный фаллос" призван повеселить всех ценителей горнего воздуха.
Что же касается статуса маргинальности нашего проекта, то мир давно уже вывернут наизнанку, и то, что официоз считает за контркультуру, частенько культурнее его самого. Вот почему многие мейнстримные фигуры также хотели бы засветиться на нашем поле, им же самим тошно плясать под муляжные официозные дудки. И мы, вообще говоря, не против таких фигур, если они держатся достаточно независимо и им есть что предъявить вопреки репрессивной общественной прагматике.
А.Н.: В чем сегодня заключается различие между фаллосом как символом и фаллоимитатором как симулякром? Какие культурные достижения можно назвать фаллоимитирующими?
А.Б.: Мы хотели бы, чтобы наша премия ассоциировалась с дионисийским началом. В мистериях можно все, в них отменяются все социальные законы. В этом и символизм нашей премии. Мы хотим поддержать художников мысли и слова, которые идеологемам предпочитают фасцинации (фасцинос в орфической магии – это фаллос Диониса, а для нас – в переносе – его творческий жест). От поэзии, прозы, философии и критики мы ожидаем искусства, а не назиданий, морализмов и социологии.
Понимать наш проект как "порнографический" или тем более "голубой" – неверно в корне. Не о фаллоимитаторах речь – это всего лишь сознательно провокативная упаковка, чтобы выскочить из общепринятых упаковок, моральных. Фаллоимитатор это и есть, конечно, симулякр. Он не живой, он изготовлен машиной. И метафора фаллоимитатора хороша прежде всего для характеристики официозных деятелей. Именно они со своими большими "общественными задачами" занимаются симуляцией творчества, и вещество их литературных и философских поделок – обыкновенный латекс, если только не заурядная резина. Такие философы и литераторы любят поговорить о своей независимости, индивидуальности, самостоятельности, но я думаю, что в глубине души они с горечью сознают, что посредством их "творчества" всего-навсего работает та или иная идеологическая машина.
А.Н.: У современных мужчин большие проблемы не только с эрекцией, но и с качеством спермы. Является ли это метафорой отсутствия в культуре крупных идей – семян логоса?
А.Б.: Конечно. Воля – в данном метафорическом контексте, – как эрекция, есть у многих. Но все эти многие, как выясняется, всего лишь, так сказать, менеджеры полового акта. Они или не способны трахаться (в высшем смысле этого слова), а если и способны, то получается у них это бездарно. Потому что трахаются явно ради социальных идеалов (а тайно – ради власти и бабла), а не для собственно траха, который мы здесь понимаем как некий "религиозный" процесс. Поэтому и "железы" их вырабатывают не семена логоса, как ты выразился, а некие серенькие тычинки, напичканные генами этой самой социальности. Ими-то эти менеджеры от культуры и оплодотворяют и друг друга, и общество. Они просто честно работают как социальные автоматы, считая, что социальное – это есть высшее измерение человека. Конечно, их можно понять, сейчас трудное время, социальное поле до предела напряжено, социальные задачи в пике востребованности, но решение-то может быть найдено только на более тонких уровнях и парадоксальным образом за пределами социальных категорий. Но, как мы видим по результатам, наши художественные менеджеры не могут противопоставить угнетающей нас власти ничего, кроме моралистической демагогии. А власть пользуется схожей демагогией, у нее тот же фундаментальный лексический аппарат – "справедливость", "ответственность" и так далее, весь джентльменский набор. Получается, что власть насилует общество, а общество – человека и все при помощи одного и того же инструментария (речь прежде всего о знаках, а не о реальных делах). Поэтому надо менять лексику, вводить новые разрушающие провокативные коды, зачинать новые гены, чтобы опрокинуть весь этот порочный порядок вещей и его символическое закрепление в моральном социологическом поле. Подавляющее большинство так называемых культурных деятелей, увы, и составляют опорный костяк этого насилующего человека общества. Но они получают лишь эрзац наслаждения, удовлетворяя свой нарциссизм, хотя им кажется, что решают великие социальные проблемы. На деле же они просто трутся друг о друга и трением и размножаются, клонируются частичками своей же неопрятной жирноватой кожи.
А.Н.: Можно ли назвать фаллический аспект премии восполнением маскулинности на фоне глобальной феминизации человечества?
А.Б.: В каком-то смысле да. Но это лишь один из аспектов, одна из возможных интерпретаций. Я думаю, что "маскулинность" нашего проекта прежде всего в том, насколько откровенно мы можем говорить о назревших структурных проблемах так называемого культурного сообщества, насколько мы не боимся бросить вызов его сложившейся коррупционной структуре. Мы должны быть готовы, что это сообщество не простит нам такой откровенности. Мы будем отправлены в "газовую камеру", нас задушат замалчиванием, на наши публичные имена будет наложено табу, нас не будут печатать, нас будут ненавидеть все эти журналюги от искусства, все эти бесконечные морализаторы и амортизаторы "творческого процесса". Но мы к этому готовы. Ибо поэт, как сказал Малларме, работает в перспективе на "никогда".
А.Н.: Мог бы премию "Звездный фаллос" получить настоящий кастрат, а не культурно кастрированный мужчина?
А.Б.: Государство кастрирует общество, а общество кастрирует человека. Кому же, как не кастратам, раздавать? Зато как они, бедняги, поют, как берут самые высокие ноты. Там, "на Самом Верху", наверное, уши закладывает. А ведь какое блаженство, Алексей, какое блаженство. Шутки шутками, но если серьезно, то я думаю, что вся эта игра слов, все это выворачивание смыслов, заключающееся в твоем вопросе, характеризует отчасти и несерьезную серьезность нашего проекта, все наше веселое отчаяние и все наше юродивое глумление над официозом. Скажу по секрету: ханжам и культурным проституткам такие призы не достаются.
А.Н.: Что должна сделать женщина в контркультуре, чтобы получить премию "Звездный фаллос"?
А.Б.: Путь актрисы, как известно, лежит через постель режиссера.
"Коммерческая литература – это то, чем забиты книжные магазины, куда настоящие читатели и заходить боятся"
"Пиши-Читай", 09.05.15
Елена СЕРЕБРЯКОВА: Андрей Станиславович, вы по образованию – физик. Влияет ли как-то ваша первая профессия на вашу литературу? Расскажите, как и почему вы стали писателем?
Андрей БЫЧКОВ : Меня с детства, ну, вернее сказать с юношества, влекло всё парадоксальное и противоречивое. А если говорить о пошлой обыденности, то оправдать её я мог только как некий скрытый закон (например, тела всех людей подчиняются законам Ньютона). Но первым откровением стало для меня, что всё парадоксальное и противоречивое, всё это "не от мира сего" – самая суть фундаментального квантового мира, мира элементарных частиц, где каждая из них – это некая связка противоречий, что каждая может, например, одновременно бежать и вперёд, и назад. Или находиться "везде", если некто скрупулёзно измеряет её скорость. Вот если бы и люди так! Вторым откровением, после прочтения Достоевского, было, что и человек также противоречив во внутреннем своём мире. Это, конечно, случилось позднее. А тогда, в юношестве, я тоже хотел совершить какое-нибудь невероятное открытие с тайным намерением одним махом оказаться на вершине мира. С невероятным не получилось. Но зато, уже будучи физиком, я предсказал очевидное: "странненькая" частица никогда не полезет в коллектив. А так как и одиночество для неё невозможно, то её судьба – оставаться на границе. Так я и защитил диссертацию с гипотезой о поверхностных гиперъядерных состояниях и даже предложил критический эксперимент – о повышенном риске распада гиперона на поверхности атомного ядра (в сотни раз). Парадокс в том, что по сути это и стало моей писательской судьбой – я сам и оказался той "странненькой частичкой" в литературном мире. И как я здесь уцелел, в этой жестокой и чудовищной среде карьеристов, графоманов, менеджеров, отъявленных прохиндеев и идиотов, сам не знаю. Наверное, потому что во мне до сих пор жив какой-то другой "квантовый" мир, и теперь я знаю его другое имя – Искусство. И ещё потому, конечно, что нашёл всё же и литературных друзей, и соратников… А как же физика, спросите вы? Отвечу: я бежал из физики, потому что мне стало вдруг и тесно, и страшно оставаться научным работником. Захотелось неизвестности, она ведь тоже во многом сродни свободе. В мире науки, охваченном законом, правила игры с воображением довольно ограничены. В самом воображении – свободы неизмеримо больше. В физике этот мир уже придуман и подтверждён гигантскими неумолимыми приборами. Если же говорить о свободе личной (а о какой же ещё свободе по большому счёту стоит говорить?), то искусство и есть тот мир, где только ещё и можно оставаться самим собой – со всей, конечно, условностью этого оборота.
Я хотел пройти по следам Элюара и стать поэтом. Я потерпел кораблекрушение. Я мог бы вернуться обратно и спастись в "научной шлюпке" – спасатели были рядом – стать, например, успешным профессором, доктором наук (мой научный руководитель Михаил Александрович Троицкий прочил мне присуждение докторской уже за мою кандидатскую, если эксперимент подтвердит гипотезу; ускоритель, однако, должен был набирать статистику по распадам гиперъядер в течение нескольких месяцев, что в условиях распада не только науки, но и самой страны, было просто невозможно). Но я предпочёл продолжать носиться по волнам на обломках своей мечты, уцепившись на этот раз за прозу. Уж лучше, рискуя утонуть, продолжать искать свои блаженные острова, лишь бы не возвращаться на большую землю научных степеней. Так литература стала моей борьбой за самого себя. После защиты диссертации, я уже не мог скрываться и неделями не ходить на работу в Курчатовский институт, отнекиваясь написанием диссертации, а на самом деле запоем читая Пруста, Набокова, Кафку, Камю. Чтобы остаться в физике, надо было принять и советскую социальную научную действительность, а я её ненавидел. Но догадывался ли я, что с литературой, которую я отождествлял не только со свободой, но и с жизнью, знал ли я, что снова попаду в ту же социальную обусловленность, но на этот раз капиталистическую и столь же противную моему нутру?
Е.С.: Расскажите немного о себе. Как всё начиналось…
А.Б.: Похоже, я уже кое-что рассказал, во всяком случае проговорился… Если же не приберегать что-то для посмертных дневниковых публикаций, то приходится признаться также, что "внутри" я представляю из себя некое слоистое "параноидально-шизофреничское" пространство, где бегают наперегонки, вперёд-назад одновременно, Кафка и Хемингуэй, я, конечно, имею в виду психические архетипы, а не социальные амбиции. Мне всё время кажется, что я слабее других людей, и сражаться с ними на их обычном языке не могу. Вот я и должен себе постоянно что-то доказывать, что я сильнее. Корчу из себя то безумца, то аутсайдера, лишь бы они, люди, поменьше ко мне приставали. Однажды сразился с милиционером, за что чуть не угодил в тюрьму. Его увезли в одну больницу, а меня в другую… Вообще свою жизнь почему-то плохо помню, в основном экстрим, Прустиана только начинает появляться на моём горизонте. Но я помню те нестерпимые моменты счастья, когда стал вырываться из подросткового возраста в предвзрослый мир, когда открывал пинкфлойдовскую "Ummagumma" и Лёд Зеппелин – "Stairway to Heaven". Тогда же я открыл для себя и алкоголь, а чуть позже и ту странную зримость слов, которую называют поэзией…
Е.С.: Чувствовали ли вы в ранней юности тягу к перу?
А.Б.: Я ещё в детском саду любил сочинять сказки своим собратьям по заключению на пятидневке. Мать моя любит пересказывать один и тот же сюжет (сам я его плохо помню), будто бы воспитательницы частенько злоупотребляли моими способностями и даже уходили чуть раньше отбоя, оставляя ритуал отхода ко сну на меня. Однажды, когда я приехал летом на дачу детского сада отдельно от других детей по причине болезни, то все они с криком бросились ко мне: "Андрюша, расскажи сказку!"