Жестокий талант - Николай Михайловский 5 стр.


Катков негодует на слабость приговоров суда присяжных и требует "строгих наказаний, острога и каторги". Достоевский тоже негодовал на слабость приговоров суда присяжных и требовал строгих наказаний, острога и каторги. Но разница вот в чем. Негодование и требование Каткова стоят на чисто утилитарной почве: он ратует за расшатанную "дисциплину", требует, чтобы вообще обитатели земли русской, недостаточно "подтянутые", были, наконец, подтянуты в удовлетворительной степени. Достоевский стоял в своем требовании вне всяких утилитарных соображений. Самый вопрос: зачем строгие наказания, острог и каторга? – не существовал для него, хотя ему поневоле приходилось в публицистической своей деятельности вертеться около этого вопроса. Однако и тут он больше сворачивал на другой, собственно говоря, необыкновенно странный вопрос: кто хочет строгих наказаний и проч.? Кто хочет страдания вообще? Понятно, что такая постановка чрезвычайно удобна для человека, не умеющего, не желающего мотивировать свое требование, принужденного почему-нибудь скрывать свои истинные мотивы или, наконец, просто плохо сознающего их. (Последнее случается гораздо чаще, чем, может быть, думает читатель: сплошь и рядом человек всю жизнь не отдает себе отчета в истинных мотивах своей деятельности.) Чрезвычайно удобно вместо всякой аргументации по самому существу дела сослаться на какой-нибудь могущественный в данном случае авторитет: дескать, он, авторитет, хочет. Ну, а авторитету этому можно и собственное хотение подсунуть. Достоевский перепробовал, кажется, все подобные авторитеты. Мы видели, что уже подпольный человек говорит о желании людей страдать, о том, что они "любят до страсти" страдание. Затем, в последующих своих беллетристических произведениях, Достоевский с особенною любовью останавливался на тех отдельных случаях, когда человек в самом деле ищет страдания, пожалуй именно любит его, в искупление когда-то совершенного им греха. С этою целью он заставляет своих действующих лиц совершать вычурные, фантастические преступления или по крайней мере питать того же сорта мысли, чтобы потом они могли страдать, страдать, страдать. Достойно внимания, что человек иногда бывает готов идти на страдание по совершенно иным мотивам, но Достоевский не признавал их законными и если вводил в свои произведения, то непременно в язвительном тоне. Сейчас мы увидим, в чем тут дело. Во всяком случае, человек сам хочет и любит страдать, а это авторитет в данном случае достаточно высокий; уж если сам хочет страдать, так незачем и рассуждать о причинах и целях страдания, – пусть себе страдает. Но Достоевский не удовольствовался этим авторитетом, основательно, может быть, соображая, что не всякий поверит такой любви человека к страданию. С течением времени он прибавил авторитет самого бога, а затем авторитет русского народа, и около этого последнего столба, собственно, и вертелась вся его политика и публицистика, излагавшаяся от его собственного имени в "Дневнике писателя" и от имени действующих лиц романов: "Идиот", "Бесы", "Братья Карамазовы". При ближайшем рассмотрении открылось, видите ли, что не человек вообще любит и хочет страдать, а именно русский человек. Французский, немецкий, турецкий и всякий другой иностранный человек остается по этому пункту даже как бы в сильном подозрении. Коренная же черта русского человека, особливо сохранившаяся в народе, состоит в неудержимом стремлении к страданию. Из этого центра идут в разные стороны радиусы в виде весьма, впрочем, немногочисленных теоретических и практических выводов. Типическим образчиком едва ли не всех их в совокупности может служить такое рассуждение. Адвокаты, прокуроры, судьи и, под влиянием их, присяжные заседатели (а если присяжные принадлежат к так называемой интеллигенции, то и совершенно самостоятельно) в качестве людей, оторвавшихся от национальной почвы, не понимают потребности русского народа в страдании; они оправдывают преступника– мужика, тогда как он сам хотел бы попасть на каторгу и даже преступление-то совершил именно, может быть, затем, чтобы потом пострадать от угрызений совести или в остроге, или на каторге.

Странные, дикие, невозможные размышления, но Достоевский их высказал целиком. И, конечно, одною жестокостью их объяснить нельзя. К жестокости таланта, которою мы теперь заняты и которая, натурально, должна прорезываться главным образом в беллетристике, в настоящем случае прибавлялись еще другие элементы, упомянутые в заметке по поводу смерти Достоевского: уважение к существующему общему порядку и склонность к личной проповеди, вообще к постановке всех вопросов на личную почву. Этих элементов мы теперь касаться не будем и отметим только следующее обстоятельство.

"Человек – деспот от природы и любит быть мучителем", – говорит Достоевский устами "Игрока". "Человек до страсти любит страдание", – говорит тот же Достоевский устами подпольного человека. Мучить или мучиться или и мучить и мучиться вместе – вот, значит, не только судьба человека, а и глубокое требование его природы. Как в экономии природы существуют волки и овцы, так в экономии взаимных людских отношений существуют и должны существовать мучители и мученики. Спрашивается, как же с мучителями-то быть? Как к ним относиться? Вы скажете, может быть, что поступать с ними надо так же, как с волками, то есть просто гнать и бить их. Отнюдь нет. Волки человеку неугодны и неудобны, оттого он их и бьет, а тут сам человек любит быть мучителем и сам же любит страдать – двойное оправдание для существования мучителей. Поэтому общий порядок вещей, создающий мучителей и мучеников, представляет собою нечто священное и неприкосновенное, и Достоевский на разнообразные манеры преследовал всех, кто словом, делом или помышлением посягал на этот неприкосновенный общий порядок. Только в своей речи на пушкинском торжестве Достоевский согласился признать их право на имя русских людей.

Но если общий порядок вещей неприкосновенен, то из этого отнюдь не следует, разумеется, что столь же неприкосновенны отдельные личности мучителей. Нет, тут надо разбирать. Есть формы мучительства грубые, аляповатые, какими, например, пробавляется Фома Опискин. Такое мучительство заслуживает всяческого посмеяния и всяческой кары. Оно и понятно: мало-мальски тонко развитый художник или даже просто человек, обладающий некоторым художественным чутьем, будет, конечно, неприятно оттолкнут подобным безобразием. Но есть и другие формы мучительства, более изящные, более интересные, которыми при случае можно даже пококетничать, открыто заявляя, что я, дескать, люблю помучить людей, но посмотрите-ка, насколько я, в самооплевании и самоунижении своем, все-таки выше простых смертных. О! такого интересного и красивого мучителя можно взять под свое покровительство: можно назвать его не каким-нибудь бранным словом, которого он вполне заслуживает, а мягким и интересным именем "парадоксалиста"; можно вложить ему свои собственные мысли и, следовательно, как бы даже отождествить его с собой… По крайней мере так любезно поступил Достоевский с подпольным человеком.

V

Пора, однако, нам заглянуть в другие повести и рассказы, вошедшие во второй и третий томы сочинений Достоевского. До сих пор мы наглядно убедились только в том, что Достоевский чрезвычайно интересовался различными проявлениями жестокостей и необыкновенно тонко понимал то странное, дикое, но несомненно сильное наслаждение, которое некоторые люди находят в ненужном мучительстве. Собственно же, образчиков жестокости его таланта еще не видали.

Вот повесть или "петербургская поэма", как она почему-то называется, – "Двойник".

Жил-был титулярный советник Яков Петрович Голядкин. Обыкновеннейший был человек неопределенной масти и если чем отличался от многих других регистраторов, секретарей и советников, так разве только полным отсутствием каких бы то ни было мажорных качеств и необыкновенным обилием качеств минорных – трусости, мнительности, уступчивости и т. п. На первых же страницах "петербургской поэмы" Голядкин, поднимаясь по лестнице к доктору за медицинским советом, должен "переводить дух и сдерживать биение сердца, имеющего у него привычку биться на всех чужих лестницах". Кроме этой запуганности, с первых же опять-таки страниц повести обнаруживается значительный непорядок в голове Голядкина, так что даже необыкновенное обилие минорных качеств находится, по-видимому, в прямой зависимости от этого непорядка. Повесть оканчивается тем, что Голядкин окончательно свихивается и его увозят в сумасшедший дом. Слабость воли полупомешанного человека прослежена с замечательною тщательностью на множестве мелочей, которые даже утомляют читателя своею скученностью. И утомление это нисколько не смягчается юмористическим тоном, которого автор держится в рассказе о похождениях своего героя. Напротив, он под конец прибавляет к утомлению еще некоторое изумление. В самом деле, что же тут достойного насмешки, что какой– то несчастный титулярный советник сходит с ума? Положим, он птица не важная, но, по человечеству, все– таки скорее пожалеть можно "господина Голядкина", как неизменно называет его автор. А еще лучше, пожалуй, было бы совсем оставить господина Голядкина в покое. Простой фотограф и тот, работая не по заказу, а по собственному выбору, снимая, например, виды, выбирает местности почему-нибудь характерные, или очень красивые, или в других отношениях замечательные. А тут талантливый художник берет какую-то нимало не интересную букашку – Голядкина, сводит его с ума, да еще при этом издевается над ним.

Но читатель, пожалуй, заметит, что автор совсем не сводит с ума господина Голядкина, господин Голядкин сам сходит с ума под влиянием разных обстоятельств, автор же только рассказывает, каким образом этот процесс дошел до своего апогея.

Нет, это не совсем так и даже совсем не так. История застает господина Голядкина уже в расстроенном виде, благодаря которому он терпит весьма достаточное количество воображаемых оскорблений и огорчений и действительных неприятностей. И те и другие совершенно естественны в жизни человека, страдающего психическою болезнью. Но Достоевскому показалось мало этих неприятностей и оскорблений, вызываемых обыкновенным течением болезни. Он устроил для "господина Голядкина" следующий, совершенно необыкновенный и невероятный сюрприз. После одной неприятности, особенно огорчившей Голядкина, он, возвращаясь ночью домой, встретил своего двойника, который даже вместе с ним к нему на квартиру вошел и на его кровати расположился. Все это пока еще очень просто. Но на другой день, проснувшись, успокоившись, Голядкин отправился на службу и там, к величайшему ужасу своему, встретил уже настоящего, реального своего двойника, в виде новичка-чиновника. Этого только что поступившего чиновника звали, как и нашего героя, Яковом Петровичем Голядкиным; как и герой, он был титулярный советник и по внешности своей как две капли воды походил на героя; вдобавок начальство посадило его за одним столом с героем, как раз против него! Отсюда новый обильный источник обид, огорчений, неприятностей для господина Голядкина, и без того несчастного, и без того богом убитого. Эти неприятности совсем не входят в бюджет обыкновенного умственного расстройства. Они введены автором искусственно, и спрашивается, зачем? Правде вещей они не соответствуют, потому что обусловливаются таким странным совпадением обстоятельств, которое хотя и удобно для водевиля с переодеванием, но в действительной жизни невероятно. Художественными требованиями их оправдать нельзя, потому что эти два титулярных советника – две капли воды, два Якова Петровича Голядкина, сидящие друг против друга, – грубая пошлость. Нравственного смысла в страданиях господина Голядкина тоже нет никакого. Зачем же понадобился второй господин Голядкин? Единственно затем, чтобы построить для Голядкина второй этаж мучений, вычурных, фантастических, невозможных, и мучительно пощекотать ими нервы читателя. Единственно ради игры фантазии. Единственно по жестокости таланта Достоевского. Как подпольный человек единственно для "игры" и по ненужной жестокости мучит Лизу; как Фома Опискин совершенно бескорыстно, только в силу потребности видеть мучения, терзает все село Степанчиково, так и Достоевский без всякой нужды надбавил господину Голядкину второго Голядкина и вместе с тем высыпал на него целый рог изобилия беспричинных и безрезультатных страданий. В своем роде этот второй Голядкин такое же фантастическое и дикое орудие пытки для "господина" Голядкина первого, какое французские вокабулы составляют для старого Гаврилы и малого Фалалея. Что будете делать: "человек – деспот от природы и любит быть мучителем"! А с другой стороны, человек "до страсти любит страдание". Отчего же титулярному советнику Голядкину не получить лишнюю, сверхсметную порцию страданий?

Вы скажете, может быть, что это невероятное объяснение, потому что у кого же поднимется рука на такую жалкую козявку, как Голядкин? Но в том-то и вопрос, почему выдумываются фантастические терзания для козявки, и без того истерзанной действительным течением жизни. Это во-первых. А во-вторых, не один Голядкин подвергается ненужным терзаниям. Подвергаются им и читатели, или по крайней мере есть расчет на эти отраженные терзания читателей, долженствующих пережить муки господина Голядкина. А читатели – это целый легион. В– третьих, наконец, что ж такое, что козявка? Алексей Петрович ("Игрок") замечает: "удовольствие всегда полезно, а дикая беспредельная власть, хоть над мухой, ведь это тоже своего рода наслаждение". Вот ради этого-то наслаждения Достоевский своим Голядкиным № 2 и попрал истину, красоту и справедливость, ту знаменитую троицу – le vrai, le beau et le juste, – с которою носились тридцатые и сороковые годы – годы, между прочим, и Достоевского…

Пойдем дальше и употребим на этот раз прием сравнительный.

Обидно ли будет для памяти Достоевского сравнение с Шекспиром? Я думаю, нет. Оно было бы обидною насмешкою для какой-нибудь бездарности. Но талант такого роста, как Достоевский, не допускает возможности подобной насмешки. Он не Шекспир, конечно, и я не думаю мерить его с Шекспиром. Я хочу только сравнить некоторые художественные приемы того и другого при разработке одной и той же темы.

Вы помните "Отелло". Психологическая драма, образная разработка личной страсти – ревности – не может идти дальше. И если искать тайну этой необыкновенной глубины, то придется увидеть ее именно в отсутствии ненужного мучительства, несмотря на мучительность темы. Раз дан характер и положение Отелло – все остальное, все мельчайшие подробности его страданий вытекают сами собой. На две стороны драмы желал бы я обратить особое ваше внимание. Во-первых, фабула чрезвычайно проста: под влиянием наговоров Яго родится и растет ревность, "чудовище с зелеными глазами, с насмешкой ядовитой над тем, что пищею ей служит". Дойдя до известного предела, ревность завершается убийством, и так как Дездемона оказывается невинною, то измученный, разбитый Отелло, своими руками разбивший свое счастие, не хочет жить и закалывается. Вот и все. Затем Отелло почти глуп, когда доверяется Яго; Отелло груб, когда ругает и даже бьет Дездемону; Отелло, наконец, безумный убийца, и никто ему не поверит, что он все сделал "из чести" и ничего "из злобы". И, несмотря на все это, вы нигде, на всем протяжении драмы, не заметите руки автора, желающей унизить, придавить героя, доставить ему какую-нибудь скорбь или унижение сверхъестественной в его положении сметы.

Теперь посмотрите, что сделал с этой же темой Достоевский. На мотив "чудовище с зелеными глазами" у него есть две вещи: одна шуточная и очень плохая – "Чужая жена и муж под кроватью", другая – серьезно задуманная, в своем роде превосходно выполненная и для таланта Достоевского в высшей степени характерная – "Вечный муж".

Шутка решительно не удавалась Достоевскому. Он был для нее именно слишком жесток, или, если кому это выражение не нравится, в его таланте преобладала трагическая нота. Шуточные вещи он пробовал писать не раз. Но или шутил над тем, что ни в каком смысле шутки не заслуживает ("Двойник"), или же шутка напоминала – да позволено мне будет это сравнение – кошачью игру: кошка совершенно незаметно разражается процессом игры и переходит с него на действительное, злобно царапанье и кусанье. Разница, однако, в том, что Достоевскому недоставало грации кошки: он сплошь и рядом вводил в свои шутки грубейшие и отнюдь не грациозные эффекты ("Дядюшкин сон", "Крокодил" и др.). "Чужая жена и муж под кроватью" – "происшествие необыкновенное" – принадлежит именно к разряду этих грубых и вовсе не грациозных шуток.

Действие открывается тем, что пожилой "господин в енотах" останавливает на улице вечером молодого "господина в бекеше" расспросами о какой-то даме, которая должна быть где-то поблизости; так не видал ли ее молодой господин в бекеше? Из дальнейшего объяснения оказывается, что господин в енотах ищет свою жену, подозреваемую им в неверности. Но он конфузится сказать это откровенно и плетет какую-то чепуху насчет "чужой жены". Он чрезвычайно взволнован и все говорит о своем "унижении". Еще дальше, и оказывается, что молодой человек есть как раз любовник этой самой "чужой жены", которая, однако, и его надувает, что и обнаруживается.

Назад Дальше