Чтоб понятно было, о чем я, давай представим ситуацию, когда твоя Варвара сядет и напишет такую же книгу, только – от себя. То есть как недотягивал Сема до того, на что претендовал; нет, не до нее недотягивал, а до того, что могло быть между вами. Напишет о том, как тесно, как душно ей всегда было в вашей жизни, с тобой, детьми, с работой и проч. и проч. И по большому счету имеет право, точно такое же, как и ты. Потому что, повторяю, ты забрюхался туда, где наши привычные "справедливо-несправедливо", "честно-нечестно" уже не имеют значения. Где понять до конца, что тут правильно, пользуясь "человеческими" критериями правильного и справедливого, невозможно по определению. Любовь – явление другого ряда, условно назовем – "нечеловеческого". Нечеловеческого в том смысле, что все остальные правила поведения, регулирующие наши взаимоотношения, основаны на некоем негласном общественном договоре. То есть предполагают исходить в наших взаимоотношениях из понятий справедливости, благодарности, взаимоотдачи и т. д., – здесь даже "зуб за зуб" может выглядеть как некая форма справедливых взаимоотношений. Эти взаимоотношения – в нашей власти. Любовь же самым фактом своего присутствия сметает все привычные законы. Тут стихийное, первородное, природное, перед чем мы бессильны. В противном случае это не любовь, а торговля, как бы благообразно (с помощью понятий "верность", "долг", "благодарность" и проч.) она ни декорировалась. Ситуация любви каждый раз, мягко говоря, выглядит жутковато, не может не выглядеть, но любви нет дела до нашей оторопи от нее. Чем она и прекрасна. Ошеломленностью перед вот этой "жестокостью" любви (жизни) и держится для меня художественный уровень романа. Держится не бытовым и частным, а самим уровнем мысли о любви, присутствующим как бы вопреки, скажем, предпринятому повествователем прокурорскому расследованию особенностей психологии героини. Я вполне допускаю, что все выкладки повествователя-следователя абсолютно верны – и мелка по-человечески, и расчетлива, и "распутна" и т. д. И что из этого? Повествователь что, смог избавиться от любви к этой женщине? Ему стало легче?
Дотянуться до абсолютной полноты любви невозможно в принципе, если, разумеется, слово "любовь" употреблять не как отглагольное существительное. Мысль простая, очевидная, но при этом всегда труднодоступная, как и вообще все, что касается любви. Так что не только у твоих хулителей, которые застрянут на уровне понимания текста как текста-разборки, но и более "продвинутых" будет еще один аргумент – экзистенциальный уровень, на который ты претендуешь, не знает разделения на правых и виноватых в описанной тобой ситуации. Тебе больно, ты раздавлен и проч., но, извини, скажут, претензии уже не к твоей героине. Тем более что ослепленность обидой является здесь, так сказать, одним из художественных исходных написания текста. И потому нёхрена так наезжать на бедную девушку. Так скажут. И вроде как будут правы. Неправда их будет только вот в этой сосредоточенности на вопросе, кто тут прав, а кто неправ. Кто кого больнее обидел. Потому как если бы только этот вопрос стоял перед автором, он бы и писать не садился. Его бы попросту "не хватило" на весь этот текст.
А мужество, с которым ты взялся думать обо всем этом в романе, дорогого стоит. Как и твоя степень доверия к возможностям читательского понимания (на мой-то взгляд, вообще гипертрофированная). Вот за это и хотел вчера поблагодарить тебя по телефону. Тем более что мы даже не приятели, просто хорошие знакомые, и мне трудно представить другую ситуацию, в которой мы могли бы разговориться на эти темы – нет, не об истории с твоей женой, по большому счету мне нет дела до нее, а про устройство этого миропорядка. Вот на самом деле для чего существуют книги.
Если что резануло в моем тексте, извини. Но ты должен был приготовиться, публикуя этот текст, к самым разным восприятиям. В том числе – на глумливое чтение про то, как "все это было у Файбисовичей", и про то, как мужик сводит счеты с бывшей женой, и проч.
Вполне допускаю, что высказанное имеет отношение в большей степени ко мне, чем к тебе и твоему роману. Но это уже с твоей точки зрения. Так сказать, родительской. А текст уже существует сам по себе, без тебя. И каждый будет читать в нем про свое. Это нормально. Этот роман сейчас уже так же принадлежит мне, как и тебе.
Сергей
"На первом дыхании"
Сергей Гандлевский. <НРЗБ>// "Знамя", 2002, № 1
Роман Гандлевского "<НРЗБ>" – одна из самых заметных январских публикаций в журналах. Скорее всего, роман этот останется и одной из центральных публикаций года. Гандлевский написал про то, что знает, – про литературу и литературную жизнь. Можно было бы сказать, что это своеобразное продолжение прозы "Трепанации черепа", но не будем торопиться.
В романе изображены типы, сюжеты и атмосфера андерграундной литературной Москвы начала семидесятых, вставленные в рамку сегодняшнего литературного быта. Пятидесятилетний литератор Лев Криворотов вспоминает себя двадцатилетнего – первую женщину, молодой азарт стихосложения, товарищей по литобъединению, свою первую любовь; знакомство с опальным поэтом Чиграшовым, ставшим кумиром Криворотова; историю с самодеятельным альманахом, стремительно изданным на Западе, и последовавшие меры властей ("профилактические беседы" в КГБ, исключения из институтов, сдача в солдаты друга) и совпавшее с ними самоубийство Чиграшова – все то, что определило его последующую судьбу. Эпизоды из молодости Криворотова вплетены в повествование о нем сегодняшнем – относительно благополучном, "среднестатистическом" литераторе, терзающемся осознанием своей жизни как сокрушительного поражения.
К этому роману следует, видимо, отнестись как к "роману-комментарию" о судьбе литературного поколения Гандлевского. Горчащая проза, элегичная интонация, даже как бы с блестками черного юмора. С сердечной истовостью написанная. Почти оплакивающая того, молодого, открытого, порывистого, "на первом дыхании" надломленного неразделенной любовью, "изменой" друга и холодноватой отстраненностью Чиграшова. С оценками уровня романа, уже данными критиками (А. Агеев, А. Немзер, А. Урицкий), я согласен полностью. Это действительно хорошее чтение. Мои расхождения с коллегами, писавшими о романе, – в прочтении его содержания.
В "<НРЗБ>" сложный психологический рисунок – использован прием несобственно-прямой речи, отодвигающий читателя от героя-повествователя и как бы оставляющий простор для читательского суда над героем. То есть автор не настаивает на том, чтобы читатель полностью идентифицировал себя с героем. И тем не менее, обо всем происходящем мы узнаем от героя, и, соответственно, повествование, внутренние точки отсчета, психологический и эмоциональный настрой определяются здесь все-таки уровнем понимания и чувствований героя. Так что дистанция межу читателем и героем (автором и героем) здесь достаточно условна.
Тональность повествования я бы определил как тональность элегии с примесью горестно-обличающего недоумения героя перед тем, как время "выправило" его жизнь. Плюс глубоко скрытая обида на время и на судьбу (тут я расхожусь с Немзером, отказавшимся увидеть в романе обиду, хотя симптоматично, что слово это, тем не менее, возникло в его разборе). Обида уже в самом сопоставлении того, чем начиналась жизнь Лёвы, чем дразнилась, что обещала, и к чему привела; в ситуации поздней двусмысленной славы Криворотова как специалиста по творчеству Чиграшова – в первую очередь, а уж во вторую – как поэта. С мазохистским почти смакованием описывает Криворотов свой "типовой" авторский вечер: сорок минут чтения собственных стихов при вежливой тишине в зале, ну а далее – неподдельный интерес проснувшейся публики к его рассказам о Чиграшове.
Герой уверен, что жизнь не удалась. Понять, почему он так думает, можно. Согласиться сложнее.
Изначальное представление о жизненной состоятельности Криворотов проговаривает иронически ("Творчество, любовь, шедевры, период гонений, седина, фрак, Стокгольм, лауреатская речь…"), но ирония здесь не столько убивает инфантильность мечтаний, сколько очищает ее пафос.
Главная боль Криворотова – обида на Чиграшова, смахнувшего Криворотова с доски поэзии, как слон пешку ("мальчик хороших средних способностей") и как бы добивающего сейчас, вынудив жить и "кормиться" не своей, а его, Чиграшова, жизнью. Да, не состояться литературно – это действительно страшно. Но – при одном условии: если было чему реализовываться. Однако при чтении романа не возникает ощущения, что в Криворотове перегорает, не воплотившись, некий поэтический мир. Похоже, что стихотворство для героя изначально было средством самоутверждения (и отчасти – психотерапией, отчасти – формой противостояния косности и неподвижности), но отнюдь не точкой соединения с жизнью. Его горячечная потребность услышать "Криворотов – гений" – скорее из области "экзистенциальных потребностей".
В этом же ряду я бы рассматривал и одиночество Криворотова, точнее, отъединенность от коллег: если в молодости некоторая внутренняя дистанция, которой держался герой с друзьями в литобъединении, определялась молодой ревностью и соперничеством, но все-таки в тех молодых сборищах была для Криворотова своя поэзия, был отсвет настоящего, то в описаниях нынешних литературных "тусовок" повествователь почти смакует отвратность зрелища собравшихся вместе самодовольных бездарей, литературных жуликов и приживал. Здесь та же подсознательная инфантильная сориентированность в отношении к литераторам как сообществу избранных, сама идея которого (сообщества) кажется Криворотову опошленной сначала в литобъединении ("паноптикуме") сборищем закомплексованных графоманов и невежд, ну а в нынешнее время – видом коллег, жадно, неопрятно пьющих и жующих на литературных фуршетах. Конечно, давние и нынешние литературные "тусовки" могут казаться отвратными. А могут и не казаться. Это какими глазами смотреть. Криворотов в зрелом возрасте вполне мог бы увидеть литературную жизнь глазами Чиграшова, советовавшего ему когда-то не преувеличивать внимания общества к поэзии и вообще к искусству. Поэты обречены на одиночество и глухоту окружающих, и как когда-то в семидесятые одинокие графоманы съезжались со всей Москы и ближнего Подмосковья на собрания литературных студий, вроде описанной в романе, чтобы погреться друг возле друга, так же и за тем же, в сущности, собираются они на свои "тусовки" и сегодня. (Я бы добавил еще одну окраску сегодняшних этих "жалких" сборищ – глумливую усмешку времени, наконец-то открывшего в литературе все пути-дороги поколению с изначально обмороженными ногами.)
Еще одна боль героя – безответная любовь к Анне; начавшаяся горячечным метанием в юности, она осталась на всю жизнь тупой непреходящей болью от ощущения пустоты в том месте, которое должна была бы занять в его жизни Анна. В финале романа герой теряет ее как бы дважды: от случайного полузнакомого человека он узнает о ее смерти. И почти одновременно попадают ему в руки записи Чиграшова, из которых герой узнает, что как раз в те дни, тридцать лет назад, когда он сходил с ума, пытаясь завоевать любовь Анны, она предпочла ему Чиграшова.
Да, тяжело… Но жизнь вообще тяжелая вещь. Однако жизнь тяжелая и жизнь неудавшаяся – это все-таки не одно и то же. И может быть, мы имеем дело не с загубленной жизнью, а с человеком, мучающимся этим ощущением?
Отчего все-таки герой – и, похоже, автор вслед за ним – считает, что жизнь его не удалась?
Несчастная безответная любовь? Ну а какой ей быть еще – это в самой ее природе. К пятидесяти-то годам Криворотов мог бы и догадаться о некоторых механизмах полноты ее проживания.
При всей жестокости, с которой обошлась жизнь с Криворотовым, она была по-своему и благосклонна к нему. Все, что получил герой тогда из рук судьбы, оказалось настоящим. И женщина, которую он полюбил, и сама его любовь, которой хватило на всю жизнь, – в этом-то Криворотов как раз состоялся. И стихи, которые он полюбил в молодости и которыми, отложив все, занимался всю жизнь, были (поверим ему тут на слово) настоящими. А то, что автор этих стихов был еще и человеком со всякими человеческими свойствами – и хорошими, и дурными, – так это нормально, смутить этот факт мог бы юношу-максималиста, но не поседевшего, жизнь прожившего человека. Наконец, история с альманахом и последующими карательными мерами властей, история, "контузившая" героя, тем не менее не лишила его самоуважения – на "беседе" в КГБ Криворотов держался вполне достойно.
Да и литература, которую он любил, ответила ему ровно настолько, насколько он любил, – и книга вышла, и ненаписанное не томит, и вклад его как исследователя в историю современной поэзии несомненен. А все эти подростковые мечтания ("…седина, фрак, Стокгольм, лауреатская речь…") – да так ли уж важны литературные регалии, когда речь о собственно жизни пошла всерьез. Криворотову ли не знать, какое жалкое зрелище – лауреаты, пытающиеся жить на проценты от былого.
Герой как бы и сам все это понимает, но ничего не может поделать со своей обидой. Его обращение к прошлому, его маета – от сосредоточенности на вопросе "За что мне все это?", но отнюдь не на вопросе "Для чего мне все это было?". Возможно, поэтому экзистенциальный смысл нажитого опыта, мерцающий в романе, так и остается художественно нереализованным. То есть, повторяю, это скорее "роман-комментарий" к истории поколения, нежели собственно роман со своей романной мыслью.
В "<НРЗБ>" Гандлевский, на мой взгляд, дальше от себя, чем в своих стихах или в "Трепанации черепа". В "Трепанации…" была попытка (другой вопрос, насколько удачная) продолжить в прозе то, что делал Гандлевский в стихах, – установить как бы "напрямую" связи с сущностным, там вопрос "Зачем все это было с нами?". Автор как бы преодолевал собственным тяжким жизненным опытом "литературу", как раз это и делало прозу "Трепанации…" литературой. В новом же романе он обратился уже к собственно "литературе", к помощи беллетристических ходов и схем, обладающих собственным энергетическим запасом, – и получилась беллетристика. И никуда не деться автору от сопоставлений с предшественниками, уже нагрузившими эти ходы своим содержанием, – от Кортасара с его "Преследователем" (там фигура жизнеописателя гениального саксофониста не менее важна для автора, чем фигура самого музыканта) до Трифонова с его "Временем и местом" (трудно, скажем, избавиться от ощущения, что образ Арины, сделавшей Леву Криворотова мужчиной, открывшей ему глаза на подлинное в литературе, – калька с образа Сусанны из "Времени и места"; я уж не говорю об интонационном строе трифоновской прозы, во многом воспроизводимом в "<НРЗБ>"). И дело не в том, сознательно ориентировался Гандлевский на эти и другие тексты или нет, – дело в том, что эти вот сюжетные, так сказать, архетипы, висят в воздухе; еще немного – и они станут общим местом. Так же, как и совмещенные в романе любовные треугольники: Криворотов – Анна – Чиграшов, Криворотов – поэзия – Чиграшов. Читатель, дойдя до места, где герой узнает из записок Чиграшова о том, кого предпочла Анна после бегства Криворотова, не испытывает того потрясения, которое переживает герой, – читатель, следя за развитием отношений в этом любовном треугольнике, разыгранном автором по вечной схеме Пьеро-Арлекин-Коломбина, знает о развязке заранее. И как должное воспринимает некоторую романсовую (почти надрывную) мелодраматичность в разработке этого сюжета.
Некоторая циничная бравада брутальных финальных сцен – скажем, совместного фотографирования с бывшим гэбэшником, почти братание с ним как с коллегой; или сцена с безумно похожей на Анну проституткой, с которой герой торопливо совокупляется где-то в глухом московском дворе, – читается как попытка героя произвести наконец некий расчет с прошлым. Жест, отдающий все той же подростковой инфантильностью, все тем же стремлением укрыться от проклятых вопросов о сущностном в прожитой жизни в уютную сладковатую горечь обиды.
…Сказанное выше – не претензии к автору и не попытка "экспертной оценки"; это просто размышления над романом, писавшиеся с благодарностью автору, – нынешняя проза редко дает возможности для разговора на подобные темы. И еще – хотим мы этого или нет, ставил перед собой такие задачи автор или не ставил, – перед нами попытка написать портрет поколения в его силе и в его слабостях. Естественно, ежишься, вчитываясь и примеряя. А никуда не деться. Похоже. И очень даже похоже.
Вместо победы
Игорь Долиняк. Мир третий. Повесть// "Звезда", 1993, № 10
В этой повести есть все, чтобы она читалась, как захватывающий психологический детектив, – Ленинград, 1946 год, жестко прописанный быт "городских низов". В центре повествования – мальчик, исповедующий кодекс чести героев Майн Рида и Вальтера Скотта; одиночка, вступающий в неравную схватку с шайкой бандитов. Местная шпана намерена использовать его как наводчика и участника налета на генеральскую квартиру. Он сопротивляется, но силы неравны. У блатарей свои методы воздействия. Герой перед выбором – или помогать бандитам, или быть убитым. Ситуация безвыходная. Мальчик обречен. Но в последний момент (как требует детективный жанр) он решает нанести упреждающий удар – убивает одного из бандитов, своего мучителя Жигу. Налет сорван, банде нужно прятаться от милиции, привлеченной загадочным убийством. Бандитам не до мальчика. Он добился свободы и независимости. Он победил…
Повесть эту можно прочитать и как образчик жестокого социально-психологического реализма. Как повесть-обличение, развенчивающую миф о безмятежном школьном и пионерском детстве ("Витя Малеев в школе и дома"). Перед нами судьба "маленького человека" эпохи тоталитаризма, сына репрессированных родителей, гонимого одноклассниками, беззащитного перед шпаной. Множеством выразительно написанных эпизодов, деталей и подробностей тогдашней действительности подчеркивается внутреннее родство государственных установлений и законов уголовного мира.
Но вот странность – похоже, что сам автор, в общем-то, равнодушен и к собственно детективной, и к социально-обличительной линиям своей повести. Скажем, криминальный сюжет обрывается в том самом месте, где он набирает максимальную напряженность, и читатель вправе ожидать рассказа о событиях, происшедших после убийства Жиги (вспомним, что в знаменитом романе другого петербургского литератора события после убийства героем старухи-процентщицы занимают еще добрую половину романа). Да и сама сцена убийства прописана у Долиняка не до конца, она обрывается описанием нимба, появляющегося вокруг головы поверженного врага, – лужа, черная в темноте и похожая на мазутную,