Признательные показания. Тринадцать портретов, девять пейзажей и два автопортрета - Сергей Чупринин 19 стр.


Но Сахаров - еще раз напомню - резоны, в отличие от своих дальновидных критиков, не исчислял. Он действовал, будто повинуясь рефлексу чести, всегда и во всем подсказывающему, как в старом самойловском стихотворении "Оправдание Гамлета":

Доверяй своему удару.
Даже если себя убьешь!

Это во-первых. А во-вторых… Страданием обо всех, кому выпало родиться на этой земле и в это время, неустанными хлопотами о дальних неужто же не выкупил Андрей Дмитриевич права не стесняться и своей такой обычной, такой нормальной заботы о ближних - о жене, о детях, словом, о тех, кто рядом, чьи боли и беды ему хорошо известны?..

Впрочем, я начинаю, кажется, оправдывать Сахарова? А ведь он в нашей снисходительности не нуждается. Если кто и нуждается в снисхождении, то это мы, его суровые критики и непрошеные защитники. Помним же вроде бы - теоретически - про "слезинку ребенка", которой не стоит даже мировая гармония; знаем прекрасно, что только свобода и счастье каждого могут быть гарантом всеобщего блага, а никак не наоборот; твердим - вослед Сахарову же! - о приоритете человеческих ценностей в сравнении с любыми другими, о том, наконец, что интересы и заботы личности (да, да, одной, отдельно взятой!) как минимум равновелики интересам общества, нации и государства, а чуть до дела дойдет… Тут же из подсознания всплывает большевистская пропись: "Единица - вздор, единица - ноль…".

Не стыдно ли? И до чего же это мы, спросим себя, дожили, что человек, всего-то навсего сделавший следование гуманистической норме действительно нормой своего будничного, повседневного существования, кажется нам если уж не вовсе блаженненьким, то, во всяком случае, праведником, о котором и впрямь остается только мифы слагать?..

Нам нужны "смелые уроки"? Андрей Дмитриевич в учителя ни к кому и никогда не набивался. Знал: "Каждый выбирает для себя женщину, религию, дорогу"…

Он тоже выбрал для себя. И в теоретическом, так сказать, плане:

"…Для меня защита отдельных, конкретных людей имеет принципиальное значение; это бесспорное, стабильное ядро моей позиции. Что же касается "программных" документов, то я рассматриваю их как дискуссионные - кому надо, прочтет и задумается, я и сам иногда кое-что в них пересматриваю и уточняю".

И в плане сугубо практическом: не колеблясь, дал пощечину негодяю, посмевшему оскорбить его жену; бросался бог знает куда лишь затем, чтобы часами выстаивать перед судейскими подъездами или добиться свидания с полузнакомым ему политзаключенным; снова и снова - вопреки сопротивлению президиума, вопреки топоту и шиканью в зале - поднимался на трибуну I Съезда народных депутатов, чтобы защитить нашу и вашу едва проклюнувшуюся свободу…

Как это было, чего это стоило - все в "Воспоминаниях". В каждой их главе. В каждой их фразе.

Наблюдательный читатель, наверное, уже заметил, что в этом очерке первых впечатлений много говорится о личности Андрея Дмитриевича Сахарова, его гражданском облике и почти ничего о его взглядах.

Причин здесь две. Во-первых, о взглядах Сахарова уже не раз и не два хорошо писалось в нашей печати; мне же хотелось привлечь заинтересованное внимание прежде всего к тому, что вроде бы и на виду лежит, да не сразу осознается. Во-вторых же, и это главное, основные идеи, рекомендации и предложения Сахарова, которые казались удивительно свежими, а часто и шокирующее непривычными в момент их обнародования, уже стали сегодня всеобщим достоянием или, если стремиться к абсолютной точности в выражениях, стали неотъемлемым, неотчуждаемым достоянием всех демократически настроенных граждан нашей страны, как бы растворились в том воздухе, каким мы дышим и не можем надышаться.

Вот этим-то в первую очередь и восхищают, во всяком случае меня, сахаровские идеи и взгляды: самоочевидностью и естественностью. В них нет никакой интеллектуальной экзотики, шаманского сумасбродства и умничанья, никакого щегольства, что называется, мысли ради мысли. Нет и - случай в отечественной социально-философской традиции почти единственный - въевшегося в российские печенки тяготения к Идеалу, смутной надежды, коли раньше не удавалось, хоть на этот вот раз, хоть на этом вот повороте истории обогнать все прочие народы и государства, послужить человечеству если не примером, то, на худой конец, уроком.

Романтик по натуре, по складу характера, Сахаров как социальный мыслитель строго и даже, я бы сказал, вызывающе реалистичен. Не о возрождении он печется, а о строительстве, и не о революционном скачке к Идеалу его мысль, а о постепенном ступенчатом эволюционном восхождении к норме, поскольку нет и быть в природе не может идеального общественного устройства, а вот нормальное - вполне и у нас возможно. И достижимо - если, конечно, не заноситься в мечтах: станем, мол, свободнее, счастливее, сытее да духовнее, чем окрестный люд, - довольно и того, что в результате долгого, тяжкого, кропотливого труда станем наконец такими же, как все, нормально свободными, нормально сытыми, нормально духовными и счастливыми.

Сахаров - весь! - напоминание о норме, призыв к норме, надежда на норму, и недаром же пишущим о нем все чаще и чаще приходит на ум только одна аналогия: Пушкин.

Ассоциация произвольна? Конечно, произвольна. Все сравнения хромают, но… Подобно тому как Пушкин дал меру, язык и гармонию русской литературе, нашему национальному самосознанию, так и Сахаров, растворяясь в воздухе, каким дышим, дает сейчас, я надеюсь, меру, язык и гармонию нашим гражданским понятиям, нашему социальному чувству.

У них много общего - в мировосприятии, во врожденном благородстве натуры, в нравственной безошибочности поведения и мысли, и характерно, что оба они непереводимы, кажется, на иностранные языки. Душа в переводе отлетает, и остаются… общие места, голый смысл, банальности, то, что каждому, в общем, ведомо. Тогда как прочтешь на родном языке - и ахнешь: так точно угадано, так верно понято все то, что и в тебе самом смутно бродит, на волю просится…

Впрочем, это, кажется, уже красивости. Сахаров их не терпел.

Поэтому подытожим свои беглые заметки… "Воспоминания" вышли, слава богу, в родной для Сахарова стране, и есть все основания надеяться, что их прочтут, как мало какую из выходящих нынче книг.

И задумаются. И опечалятся: "что ж непонятная грусть тайно тревожит меня?" - эта пушкинская строка бьет в глаза с финальной страницы второй книги сахаровских мемуаров "Горький, Москва, далее везде".

И увидят в Сахарове не миф, не красивую легенду, а того, кем он и был на самом деле: человека, сумевшего остаться нормальным даже в нашей ненормальной стране, даже в наше ненормальное время.

Невольник чести: Юрий Давыдов

Ну вот, уже и девять дней миновало с того утра, как на печально знаменитой Каширке угас Юрий Владимирович Давыдов.

Он знал, что угасает. И, несгибаемо стойкий в прошлые свои дни и годы, на этот раз решил, кажется, не сопротивляться.

Бог весть почему.

То ли стало вдруг не жаль жизни с ее томительным дыханьем. То ли усталость навалилась такая, какую нам и не представить. То ли - и это, страшусь вымолвить, скорее всего так - книга наконец завершилась, встала в нарядно-строгом переплете на полку - та книга, которую он давно назвал для себя Главной, - и после романа "Бестселлер", после этой Книги чудилось, что иные, новые, говоря по-сегодняшнему, проекты будут вряд ли ей уже вровень.

Последние недели ему не писалось. Это Давыдову-то, много десятилетий назад положившему за правило каждый день начинать с работы за письменным столом - что бы ни стряслось, кто бы ни пытался отвлечь, как бы он себя ни чувствовал, но - спозаранок умылся, откушал кофейку и к работе, вдогонку за не дописанной вчера строкой.

Он - еще с середины пятидесятых, вскорости после лагеря, - втянулся в эту потогонную систему. И себя вне ее уже не мыслил, а на паузы между книгами, на славные, предположим, кутежи и пирушки с друзьями отводил день, два, ну три от силы. По-другому не получалось. Большего не позволяли ни замыслы, теснившие воображение, ни уже подготовленные записи, выписки, наброски, ни запасливо заказанные впрок "единицы хранения" в родимых архивах.

Если так, как он, работать, если так, как он, не баловать себя, то и наработано будет многое.

Давний и прилежный читатель и перечитыватель Юрия Давыдова, оглядываю сейчас корешки его изданий на собственных стеллажах. Серия книг о русских мореплавателях и флотоводцах… "Март", "Этот миндальный запах", "Глухая пора листопада", по которой, рассказывают, сидельцы в брежневских темницах, и только ли они, выстраивали свое отношение к революции и к мечтательным, кристально чистым душою террористам. И дальше, дальше скользит взгляд - от "Двух связок писем" к "Соломенной сторожке", от "Синих тюльпанов" к "Зоровавелю", "Заговору сионистов". К "Бестселлеру", наконец, который хоть вышел теперь полным книжным изданием, хоть и награжден был престижнейшей у критиков премией Аполлона Григорьева, но все же, кажется, никем пока не прочитан по-настоящему.

Как никогда по-настоящему, до конца не бывает прочитана ни одна настоящая книга.

В русской исторической прозе он, вне всякого сомнения, был первым. Собратьев-современников, на том же поприще подвизающихся, великодушно не судил, мог между делом и одобрительное что-то сказать, но если с кем действительно и аукался в своем ремесле, то разве лишь с Юрием Тыняновым и Юрием Домбровским. (Я, к слову, как-то обратил полушутя его внимание на это избирательное сродство имен. А что? - весело вскинулся он, тут же прибавив к череде Юриев, сердцу милых, еще и Трифонова, и Карякина Юрий Федорыча, и Щекочихина Юрочку, с кем в остатнюю, переделкинскую свою пору дружил тесно.)

А дружить - это замечу, уже размыкая скобки, - он умел, как мало кто из писателей. Его сил, сосредоточеных, казалось бы, исключительно на творчестве, доставало и на дружбу. Что редкость, так как сочинительство очень часто изнуряет, а то и дотла выжигает душу. Все лучшее, что в человеке есть и было, уходит в книги, а на долю близких и окружающих остается… ну, скажем так, не самое лучшее.

Но только не в случае Давыдова. Ни малейшего высокомерия, ни малейшей угрюмости не накопил он за жизнь - совсем как любовно им вспоминаемые Давид Самойлов и Булат Окуджава, такие же, если разбираться, русские мальчики, как и он сам.

Двери крохотной дачки по адресу Серафимовича, 7а, наглухо закрытые в святые утренние часы, ввечеру распахивались едва ли не перед всеми и каждым, и кого только не тянуло на огонек - от поседелых товарищей по флотской юности и по сталинским лесоповалам до дипломатов, политиков, актеров, заморских славистов и, это в особенности, до великого множества молодых литераторов. Здесь, у Давыдова, не разбирали чинов и не считались заслугами. Всем хватало и рюмок и внимания, доброжелательной и щедрой терпимости.

Терпимости решительно ко всему - кроме того, что задевало давыдовские понятия о чести.

К слову "честь" сегодня хоть ставь помету "архаическое". Оно полузабыто. Унижено и умалено сведением к бытовой честности - вроде того, что надо, мол, долги отдавать и держать свои обещания.

Давыдов долги отдавал и обещанное выполнял - всегда. Но его жизнь напоминает о большем - о чести русского морского офицера и чести русского интеллигента. О том, что на подлость надо отвечать незамедлительным отвращением. О том, что никому не позволено переступать заветную черту между дружественностью и амикошонством. О том, что даже и в помыслах, даже и в порядке обсуждения нельзя пятнать себя симпатиями, допустим, к коммунистам и антисемитам, как нельзя безнаказанно экспериментировать с основами основ человеческой нравственности.

Невольник чести, он и нам завещал эту строгость, эту неуступчивость и это благородство.

Услышим ли? Сумеем ли соответствовать?

Зодчий речи
15 раз по 75 слов в честь Андрея Вознесенского

1

Он - поэт, и интересен тем, что все, к чему он ни прикоснется, становится стихами. Метафоры в траве под ногами - наклонись и подбери. А слова возьми у просвирен, и задорный полуматерок сегодняшних пэтэушниц - для Вознесенского такой же резервуар живой речи, как ночные споры профессоров где-нибудь у альпинистского костра. В речи, будто в любви, нет ничего запретного. И все, решительно все может стать эротической зоной - надо лишь уметь касаться. Знать, где страсть требует бережности, а отвага деликатности.

2

Если нахальство - второе счастье, то он нахален потрясающе, феерически. Шестиклассником написал Пастернаку - и Борис Леонидович откликнулся. Так же как позднее станут откликаться все, кого Вознесенский позовет стихами, - от Джона Кеннеди до Майи Плисецкой, от Никиты Хрущева до Марка Шагала и вождя австралийских аборигенов Марики Уанджюка. Итоговый пятитомник перемаргивается огоньками великих имен, создавая вокруг поэта такую персоносферу, какая нам и не приснится. Так что если и есть-таки всемирная элита, то она в друзьях у Вознесенского.

3

Люблю юбилеи любимых поэтов - счастливый повод, снимая с полки томик за томиком, заново пройти все то, с чем жизнь прошла. И открыть то, чего раньше не видел. Например, знаете ли вы, что Вознесенский, при всем своем вошедшем в легенды эгоцентризме, способен еще и к самоиронии? Нет? Тогда прочтите еще раз, как едко вышучивает он своего двойника - поэта Бизнесенского. Или вспомните хрестоматийное: "Как овечка черной шерсти, я не зря живу свой век - оттеняю совершенство безукоризненных коллег".

4

Литературные критики его сегодня не жалуют: мол, "устарел, как робот-6, когда робот-8 есть". Зато любят читатели. И ценят поэты - не мелочь всякая, разумеется, а такие же, как и он, артисты в силе. Хотя в перекличку не вступают, зная: обмениваться с Вознесенским находками или воровать их у него - смерти подобно: возьми то, что им тронуто, в свои стихи, и они засветятся краденым, будто меченые банкноты. Он не диалогу открыт, а соперничеству, где приз - лучшие слова в лучшем порядке.

5

Вы не поверите, но отзывчивый на любые, казалось бы, интеллектуальные и этические соблазны, легко перенимающий модные тренды, он на самом-то деле чудовищно - или, может быть, аристократически? - консервативен в своем понимании жизни. Добро и зло никогда не играют у него в поддавки, тень всегда знает свое место, поэзия остается волшебством и подвигом, требующим самопожертвования, а русская интеллигенция как была для Вознесенского солью земли, так ею и осталась.

На том он стоит, и иначе не может.

6

Его книжки - депо афоризмов. Ну, хотя бы: "Все прогрессы реакционны, если рушится человек". Или: "Стихи не пишутся - случаются…". Но кому как, а мне у Вознесенского дороже единственный в своей точности эпитет. Ну вот, как в покорившем страну зонге:

Ты меня на рассвете разбудишь,
Проводить необутая выйдешь…

Дальше - слезы на глазах у слушателей, что тоже неплохо. Но на высоте классики стихотворение держат не слезы, а вот это вот совсем, казалось бы, простенькое - "необутая". И дыхание перехватывает.

7

Говорит Эрнст Неизвестный:

"Когда я познакомился с Андреем и услышал его стихи, меня поразила его манера читать: губы - труба, горло - пульсирующая воронка, рождающая звуки-слова… Полифония звуков в ритмическом пространстве приближается ко мне, как несущийся через туннель поезд. Звуки достигают поверхности, приобретают смысл слов-символов, и восстанавливается связь времен".

И еще, еще:

"По почерку мастера узнаем руку его - самого поэтичного поэта в психопатическое время России. Поистине ясно, что место в XXI веке ему гарантировано, но поэт стремится…"

8

Может иногда позвонить. С вопросом: читал ли я такого-то нового пиита, и может ли он войти в силу? Отыскивает где-то в Харькове или под Уфой подростков со взором горящим, вытаскивает их в Москву, дает им Пастернаковскую премию, которая только на нем и держится. Все ждет - "Пошли мне, Господь, второго, - чтоб вытянул петь со мной!". А когда видит, что нет, пока еще не вытягивают, по-детски расстраивается. Но соловьев-разбойников - чтоб научили свистать пол-России - ищет снова.

9

И еще о мальчишках. "На мой вечер во Львовском университете, - вспоминает Вознесенский, - я заявился в джинсах, заправленных в хромовые офицерские прохаря гармошкой. Висели на люстрах. Сквозь толпу ко мне пробились два рыжих школьника. Один сунул мне подписать мою книгу… Я спросил у мальчугана, кому подписать автограф? Фамилия запомнилась - Чубайс". Улыбка истории? Может быть. Но среди тех, кто в девяностые реформировал Россию, нет, я уверен, никого, кто сызмладу не подзаряжался бы энергией у молодого Вознесенского.

10

Вот уже и полвека прошло с момента первых поэтических публикаций Андрея Вознесенского. И, конечно же, по его стихам еще будут выстраивать летопись нашей чудной и чудной эпохи. Он ей - не судия, что добру и злу внимая равнодушно… А плоть от плоти, кровь от крови, заблуждение от заблуждения - вечный мальчик, который и в семьдесят пять, наверное, вздохнет, как полжизни назад:

"Андрей Вознесенский" - будет,
побыть бы не словом, не бульдиком,
еще на щеке твоей душной -
"Андрюшкой"…

11

Шестидесятник, говорите? И слава богу, так как, похоже, только эти дети XX съезда держат в нашей поэзии, становящейся все более и более комнатной, подлинный общепланетарный масштаб, хранят завещанную нам, но нами же и растерянную традицию всемирной отзывчивости. Русский по крови и призванию, Вознесенский - действительно гражданин мира. И, может быть, по странам и континентам он уже полвека колесит лишь для того, чтобы чувствовать своей родней не только рязанских крестьянок, но и гарвардских интеллектуалов или сомалийскую нищенку.

12

Закончив архитектурный, стал зодчим речи. Расчет и умысел в его стихах не видны, как при взгляде на храм Покрова у Нерли видны не чертежи, а безотчетное чудо. Дающееся, впрочем, одним только мастерам, и недаром первая же его поэма имеет прямого адресата - "Вам, художники всех времен!". И мало о чем Вознесенский пишет с такой молитвенностью, как о человеке творящем. Мир, судьба и родной язык для него - мастерская, и он им хозяин, а не жалкий копиист.

13

Готовя к изданию давно необходимый Словарь языка Вознесенского, не худо бы составить еще и словарь его рифм, всегда рискованных, и словарь метафор, рискованных еще более, и словарь его жанров, наконец. Тут же вызвав экспертов из службы Гиннеса, так как показатели, уверяю вас, всюду окажутся рекордными. Нет тем, которых он не касался бы. И нет тайн, которые бы ему не открылись.

Что ни книга, то мастер-класс для младшеньких. И не хочется, а спросишь: вы, нонешние, ну-тка?

Назад Дальше