Здравые смыслы. Настоящая литература настоящего времени - Колобродов Алексей Юрьевич 32 стр.


Фирменная такая плотность, лакуны еще надо уметь разглядеть: исследуя магаданские мотивы в песенном творчестве разных поколений авторов, вспомнив Вадима Козина и Владимира Высоцкого и брезгливо миновав шансонный сонм, Василий переходит к другу и соавтору (по другой книжке) Илье Лагутенко. Забыв о мощной магаданской рок-сцене конца 80-х – "Миссия Антициклон", "Конец, Света!"… Но это я уже придираюсь.

Вообще, рецензируя Авченко, как-то хочется побыстрей закончить с обязаловкой отсебятины и поскорей перейти к цитированию. Скажем, вот этих бесконечных лексических игр, которые, как детские считалки, не надоедают: "Колыма (иностранцы говорят "Колима", ударяя на второй слог, и из слова начисто уходят его размах и суровость) – татарский "калым" и русское "вкалывать" вместе со смертельно надоевшей "колымагой". "Колыма" похожа на "каторгу" – трудно представить на реке с таким именем легкомысленные занятия. Колыма – слово тяжелое, как могильный камень; после этого слова следует молчать".

Впрочем, этот поэтический коктейль – редкой трезвости: "Транснефть"; едва ли чиновники, придумавшие это название, видят спрятанный в нем образ – нефтяной транс, куда погрузилась Россия".

И актуальности – в социальных диагнозах:

"В Тавричанке, некогда шахтерско-рыбацком, а теперь лишившемся лица поселке под Владивостоком, я познакомился с Геннадием Алексеевичем – мужчиной за восемьдесят, горным инженером-шахтостроителем на пенсии. Он теперь занимался любимым делом – орнитологией. Родом был с Донбасса, там пережил немецкую оккупацию и поэтому знал, у каких деревьев съедобная кора.

– При отступлении наши только копры (то есть верхушки, вершки шахт) взрывали и сами шахты топили, а остальные сооружения не трогали. Знали: вернутся – придется восстанавливать! А у нас в Тавричанке в 90-е обе шахты уничтожили полностью. Все сровняли с землей, – говорил Геннадий Алексеевич.

– Выходит, наши времена хуже оккупации? – спрашивал я.

– Выходит, что так, – отвечал старый горняк".

Или даже так: "Икра-икура" – редчайший пример заимствования японцами русского слова. Случай столь же нетипичный, как и заимствование японских слов русским языком (разные "самураи" и "гейши" не в счет, потому что они сохраняют иностранное гражданство, даже получив разрешение на работу в русском языке за неимением местных аналогов; это заимствованные из японского слова, обозначающие японские же понятия, тогда как "иваси" и тем более "вата" давно стали понятиями нашими, русскими, подвергшись "разъяпониванию")".

Вот именно. Вата – происхождения самурайского.

Больше очерка, меньше романа. О "Девяти днях в мае" Всеволода Непогодина

Литературный ландшафт на начало 2015 года – своеобразная проекция "Фейсбука". Преобладание двух тем – Украины и нетрадиционных отношений. Иногда их причудливый микс, как в повести Лизы Готфрик "Красавица". Но чаще – отдельные мухи и котлеты, подчас погранично-публицистического свойства – маленький роман Всеволода Непогодина "Девять дней в мае". В центре повествования – не хронологическом, но концептуальном – одесская трагедия 2 мая 2014 года.

Сразу оговорюсь – роман Непогодина для меня вовсе не повод говорить о чудовищном акте геноцида в Доме профсоюзов. Скорее наоборот – повод от него абстрагироваться. (Литература как средство от неврозов.)

Символический пласт считывается без труда, в одном названии – тут и русский весенне-праздничный цикл от Первомая до Дня Победы, и шестидесятнический шедевр Михаила Ромма, и русский же срединный поминальный срок. Впрочем, Непогодин, конечно, по части не подтекстов, а подкастов. Дмитрий Быков назвал "Девять дней" – "репортажным романом", а я в свое время говорил: журнализм – самая сильная черта молодого прозаика Непогодина.

Сева не то чтобы зарыл журналистский талант в землю, но как-то не прислушался. Репортажность "Девяти дней" явно непрофессиональна, штрихпунтирна и сбивчива, оптика размыта. Настоящий репортер, обязательно и не без щегольства, укажет звания и должности силовиков, пытавшихся обуздать уличную стихию, – а у Непогодина мелькают лишь безликие "милицейские начальники". И замначальники.

Впрочем, рядом и такое отличное наблюдение: "Небеседина порадовало то, что милиционеры оттащили своего раненого в сторону антимайдана, а не к украинским националистам".

Настоящий репортер – тем паче определившийся в политических пристрастиях, дает картинку цельную, без внутренних противоречий. Непогодин же восхищенно описывает лагерь русских патриотов на Куликовом поле в Одессе:

"В городке были армейская дисциплина и строгий распорядок дня. Койки отбивались по кантику, как в казармах. (…)

– Заявится сюда хоть один хорошо обученный отряд "Правого сектора", и от Куликова поля ничего не останется. Мало у нас народа и оружия, – сказал тогда Небеседину руководитель палаточного городка, выводя его с огороженной территории лагеря".

После всего, что произошло, у Непогодина – несколько коротких рыданий о мирных патриотах с Куликова поля, принявших мученическую смерть.

Мы, разумеется, в тех же мыслях, благородный порыв ценим, скорбь разделяем, но и некоторую разорванность сознания отметить вынуждены.

Как и в тех случаях, когда автор вдруг вспоминает, что в жизненное варево надо погуще добавить специй художественности, а горький журналистский хлеб украсить кремовыми розочками.

"Я хочу жить в мирной стране! Хочу, чтобы все устаканилось в Одессе. (…) А курить траву я категорически не хочу! – импульсивно выкрикнул Небеседин" (в ответ на предложение дернуть "пару хапок").

"Бандеровцы хаяли Россию и Януковича, восхваляли Майдан и Европу. Он набил десяток шишек, освоил сноуборд и вернулся в Одессу, поняв, что диалог с бандеровцами бесполезен" (о поездке в Львовскую область).

"Небеседин жевал блины".

"Лавочка с видом на портовые краны и остатки судоремонтного завода приютила на время два одиночества".

И т. д., и оно бы ладно; глухота, чисто у токующего тетерева, и неряшливость письма, похоже, общее свойство молодых русских писателей, проживающих (или проживавших до известных событий) на Украине.

Куда хуже, когда репортаж взыскует аллюзий и культурных кодов.

"Перед окном, где скрывался Небеседин, сидел инвалид-колясочник и просил милостыню. Первые несколько минут бойни он был совершенно невозмутим, но когда услышал выстрелы, с неимоверными муками встал с коляски без посторонней помощи и, весь искривленный, с гримасой страшной боли на лице, пошел прочь. Инвалид сделал шагов пятнадцать, пока сердобольные тетушки не подхватили его под руки. Глядя на него, Вениамин вспомнил знаменитую сцену из фильма Сергея Эйзенштейна "Броненосец "Потемкин", где безногий инвалид, спасаясь от белогвардейцев, в панике спускается по Потемкинской лестнице на маленькой квадратной коляске с колесиками. Художественный образ, к превеликому сожалению, стал реальностью тем жарким пятничным днем".

Откуда, спрашивается, белогвардейцы в 1905 году? Пожалуй, "царские бандеровцы" были бы даже уместнее…

Интересны порой политологические открытия, основанные на метеорологии: "Будь тогда пасмурно и дождь, то ничего бы серьезного не случилось, но солнышко сильно напекло голову бойцам, быстро потерявшим рассудок".

Тем не менее определенных успехов в журнализме Всеволод достигает. В ином жанре – памфлета. Тут сатирический дар, клокочущие "личняки" и прицельно избранный объект насмешек сообщают простодушной непогодинской прозе фельетонную лихость. Отмечу коллективный портрет московских и одесских журналисток (первые виноваты перед Всеволодом своим богатым происхождением, вторые – бедным). И два портрета (точнее, злобных шаржа) – индивидуальных: на одесского стихотворца "Берла Херсонимского" и крымского коллегу "Антона Соседина". Вот она, генетика южнорусской литературной школы – совсем как большие одесские старшие ребята (Валентин Катаев, например), Всеволод обзавелся собственным "тягостным спутником". И даже протагонисту своему в "Девяти днях" дал сигнальную фамилию, "Небеседин". Дескать, я – это не он.

Ценны "Девять дней в мае" и как материал для чьей-нибудь будущей диссертации. Не столько по новейшей истории, сколько по социологии. Или – бери выше – антропологии.

Вот захочет какой-то ученый, надев очки-велосипед, присмотреться к непогодинскому поколению. Двадцатилетним в нулевые и тридцатилетним в десятые. Для определения у "младого, незнакомого" морального облика и ценностного ряда "Девять дней" станут незаменимым подспорьем.

"Возле районного отдела милиции четверо тинейджеров-фашистов тащили за волосы женщину. Им не понравилось, что она ответила на русском языке. Милиционеры стояли на пороге райотдела, трусливо покуривали и боялись заступиться за нее".

Менты, натурально, позорники и сволочь, ну а сам автор-герой, наблюдающий безобразие с близкого расстояния? Ясно, что он "худенький и непрожорливый" (тем не менее любит заказать четыре порции вареников с разной начинкой и проглотить за считаные минуты), однако тинейджеры – тоже не все ведь качки и тяжеловесы… Важен порыв. Глядишь, и мужики бы следом набежали, и менты бы, загасив окурки, решились порядок навести…

"Вениамину не раз предлагали поставить свою подпись под требованием реформ (речь о федерализации и придании русскому языку статуса государственного. – А. К.), но он все время вежливо отказывался. Знал, что в Украине оставлять автограф можно лишь в ведомости на получение зарплаты".

Или вот такой романтический щебет:

"– Ариш, у нас гранаты, стрельба, камнеметание и лужи крови, – отправил в личку возлюбленной.

– Жесть какая! Украина, любимая, сошла с ума! – ответила Астафьева".

Однако стоп! Хватит уже, как говаривали митьки, "есть с говном" надежду руслита Всеволода – парня бесспорных взглядов, прозаика способного, интересного, по-своему оригинального и, как мы только что выяснили, весьма полезного. В плане изучения времен и нравов определенного куска географии. Ставшего в последние сезоны едва ли не главным на всем земном шаре.

Не знаю, как премию, а пропуск в будущее Всеволод себе добыл – пусть и несколько шулерским способом. Ну так Одесса остается Одессой.

Во всяком случае, на фоне "украинского текста" русской литературы, который сделан и будет, конечно, делаться еще, у Непогодина есть важная фишка – механическая увлекательность чтения. Его хочется читать и дочитывать. А механика этого явления мне непонятна.

Точно не обаяние. Может, ожидание.

Подельницы жизни. О романе Марии Панкевич "Гормон радости"

Юлия Беломлинская называет "Гормон радости" Марии Панкевич "автобиографическим романом". Скромнее, да и точнее было бы назвать эту книгу сборником новелл. Объединенных не столько штрихпунктирной сюжетной канвой (которая, в неравных пропорциях, охватывает "тюрьму" и "волю"; тюрьма – женская, воля – аналогичная), сколько образом и опытом героини.

Довлеет, конечно, сама тема: места заключения женщин – "терра инкогнита" в русской литературе и даже журналистике. В отличие от "мужской" тюремной прозы, традиции тут практически нет – вспоминается с ходу классический "Крутой маршрут" (который тем не менее по другому, гулаговскому, ведомству). Еще – пьеса Алексея Слаповского "Инна" – где мордовская зона скорее необязательный фон, а в фокусе – лагерные труды и дни девушки, явно напоминающей Надежду Толоконникову.

Между тем тюрьма, как "мэ", так и "жо" – одна из главных констант русской жизни, и если здесь что-то меняется в нюансах, то только с метаморфозами общественно-политического строя.

У группы "Алиса" в непростом 1989 году вышел альбом песен "Ст. 206, ч. 2".

Все, кто тогда жил, в курсе, насколько это было актуально и национально. Будь я группой "Алиса" и гонясь за актуальным, очень российским и универсальным, сегодня бы назвал новый альбом песен "Ст. 159, ч. 4". Джентльменский, "бизнесменский" набор. Кому надо, снова в курсе.

Панкевич, никак специально не обозначая, фиксирует подобную тенденцию – ее "портреты в колючей раме" появляются благодаря столь же универсальной ст. 228. И бытовым убийствам по пьянке.

"Проститутки, торговки, монашки / Окружением станут твоим", – писал Ярослав Смеляков в знаменитом стихотворении. Если перефразировать "наркоманки, убийцы, алкашки" – будет точно, хотя и не так поэтично.

Появление книги Марии Панкевич – знак времени. Которое вновь взыскует не так злобы дня, как вообще злобы российского бытия. Невесть по какому кругу, и предпоследний круг начал вращение в год рождения Марии Панкевич, смерти генсека К. У. Черненко и апрельского пленума ЦК КПСС, давшего, робкий поначалу, старт гласности и перестройки.

На перестроечном искусстве (кино главным образом) знатно в свое время оттоптались, заклеймив "чернухой", попрекая прямоговорением, притворно морща нос, щуря глаз и затыкая ухо от аромата помоек, звуков мата и сцен секса.

Но когда, и в наши дни, появился запрос на социальную драму из русской жизни, именно перестроечное искусство оказалось хранилищем сюжетов, типажей, градусов напряжения и умения делать "хлесть" по глазам.

Что немаловажно – небольшими бюджетами.

Еще немаловажней – признаваться в распатронивании энзэ не обязательно, как там дети говорят – "заиграли". Другой век на дворе – и информационный, и календарный. Корчи капитализма, а не агония социализма.

Про перестроечные корни тамары-пары из "Дурака" и "Левиафана" я писал, и, кажется, одним из первых, но Звягинцев еще в "Елене" сделал ремейк фильма 90-го года "Любовь с привилегиями" (Вячеслав Тихонов, Любовь Полищук).

Или вот "Комбинат "Надежда" 2014 года (режиссер Наталья Мещанинова). Кино и впрямь сильное, чрезвычайно аутентичное, но и оно – ремейк знаменитой "Маленькой Веры". Даже с намеренным пережимом ремейкнутый – в "Вере", кажется и кстати, дело происходит в Мариуполе (в любом случае на Юге), в "Комбинате" – Север, Норильск.

Раз пошла такая пьянка, интересно будет взглянуть на перепевы соловьевской "Асса"-трилогии. И в этом месте ("Асса" заканчивается арестом Друбич, а значит – женской тюрьмой и зоной) попрошу прощения за отступление и вернусь к литературе.

Нельзя сказать, что в минувшие десятилетия "чернуха" растворилась вовсе, однако почти всегда была амбиция показать нечто, среднему читателю неведомое, претензия на диггерство, – автор, как правило, позиционировал себя сталкером маргинального ада. У Панкевич – вектор принципиально иной: экзистенциальный подтекст "Гормона радости" без истерики и надрыва подводит к мысли: тюремный опыт сегодня вовсе не маргинален, еще немного – и он может сделаться всеобщим. "Кто был – не забудет, кто не был – тот будет". Вовсе не случаен совсем невеликий интонационный зазор между тюремными впечатлениями и детскими воспоминаниями.

И весьма принципиален главный конфликт и контраст: между хрупкостью героини, со всеми ее книжками, стихами, скрипочкой и свирепой неволей, уфсиновской машиной насилия, топливо которой – людская злоба, жестокость, равнодушие.

Из сильной мозаики выбивается случайным пазлом лишь концовка – явно сделанная наспех; так бывает, когда автор, по молодости, чувствовать спешит и не в силах дождаться отстоя жизненных впечатлений. Но и она не смазывает читательского впечатления и сопереживания.

О мастерстве. Мария пишет легко, смело, четко – ее портреты глубоки без пережима, детали красноречивы без аффектации, диалоги и реплики точны и пластичны. Работает аналогия с близким теме жанром – тату хорошего мастера. То есть искусство почти фольклорное, с традиционным набором сюжетов и приемов, небогатой цветовой гаммой, но которое в умелых руках может разогнаться от шаржа до икон и фресок.

Генезис такого стиля, очень личного и отличного, – на стыке и истории и географии, 20-х годов и Питера – мне почему-то припомнилась "Республика Шкид" двух веселых нищих – Григория Белых и Алексея Пантелеева. Встречаются даже текстуальные совпадения, для Панкевич, надо полагать, бессознательные. Эта школа не ленинградская, а именно Достоевского – никак "не матовый блеск асфальта после дождя", но преодоление всеобщей неволи не социальными надеждами, как было в перестройку, а только юмором, стилем, любовью не столько к самой жизни, сколько к ее наблюдению; трудным поиском человеческого в каждом встреченном человеке.

По ту сторону. О романе Антона Секисова "Кровь и почва"

Большинство противопоказаний к тому, чтобы вовсе не читать эту книгу, – соблюдены: главный герой – журналисто-пиарщик, ввязывающийся в очередной сомнительный политико-медийный проект. (Причем можно, не напрягаясь, угадать некоторые прототипы и подлинные реалии.) Love-story с роковой, любвеобильной и, как положено, отчасти безумной барышней Ритой. Ну и экшен, который легко пересказывается есенинской, а теперь уже и фольклорной строчкой: "Снова пьют здесь, дерутся и плачут".

Ну сколько можно; другое дело, что производственный роман подобного типа предполагает как бы "либеральный" антураж – в олигархическом или прокремлевском изводе (иногда вместе). У Антона Секисова, через оптику трипа, иронии и сарказма, показан проект "патриотический", агрессивный и выморочный – строительство и обживание некоей Слободы – заповедника православной Москвы XVII века, куда не должна массированно проникать похоть антихристова либерального вавилона. Своей похоти хватает. Аналогичное идейное и партстроительство под патронатом некоего отца Иллариона.

Это все да, но еще Антон Секисов знает, чем с первых строк увлечь если не широкого читателя, то узкого рецензента. Щеголеватая, эрегированная фраза. Не рубленая, но как будто искусно вырезанная. Энергичный стиль, меткая оригинальная метафора. И вообще отличный, пластичный, свежий язык. Оригинальный; хотя аналоги легко обнаруживаются в "южной школе" – Олеша, Ильф и Петров, пропущенные через примочку катаевского "мовизма", – у Секисова подвергнуты апгрейду по современным технологиям.

Для "Крови и почвы" хочется отменить абзацы и читать фразы лесенкой, как стихи. Прозой поэта рукопись от этого не станет, но качество прозы станет наглядней – ибо таким языком написана довольно объемная хроника: с бэкграундом персонажей, суицидальным зачином, сюжетом, портретами-шаржами и логичным, пусть и открытым финалом.

С самоценной материей языка вступает в конфликт как раз не банальная после "Generation "П" etc фабула, а приколы, столь же пелевинские, и типа фишки, которые вроде как должны усилить игру стиля и тотальную иронию. Так, в книжном магазине патриотического изобилия Гротов – главный герой "Крови и почвы" – замечает "сухощавого человека, еще моложавого, но целиком седого, в полицейской форме". Продавщица прикормленному клиенту рекомендует:

"– Еще вот Кожинова привезли, собрание сочинений.

– Нет, Кожинова не люблю. Занудствует много. Надо правду-матку рубить. Нечего тут эти сопли… – Полицейский задумался, словно не зная, что делать с соплями".

А зовут старого читателя-патриота Вадим Валерьевич.

Шансонного певца, который делает политическую карьеру по линии партии "Русь державная" и на которого работает весь пиар-аппарат партии, в свою очередь, зовут Арсений Северцев.

Как говорил другой певец, Высоцкий, "ну вот, и вам смешно, и даже мне".

Оно, конечно, ничего страшного, но эти застольные подмигивания как-то уменьшают сатирическое измерение повести Антона Секисова, заземляют гротеск якорьками фельетонности.

Назад Дальше