И конечно, СД, человек и писатель отнюдь не монолога (отсюда его эпистолярная страсть), очень рассчитывал получить в ответ на свое самоунижение паче кокетства: да ты что, старина! кто, если не ты, настоящий писатель! это и есть большая литература!
Иногда (редко) получал: "это хотя бы можно читать" (Бродский); "с похмелья могу читать только Бунина и Вас" (Виктор Некрасов, то бишь "Панаев"). Впрочем, обе цитаты из самого Довлатова, точней, снова звучит его больной, как зуб, комплекс.
Чаще бывало другое – людские и тем более литературные иерархии – производные самопиаров. "Сам себя не похвалишь". Если он сам столь невысокого о себе мнения, значит, это мы обольщаемся. Довлатов-то адекватен. "Адекватность" всегда считалась высшей похвалой в литературных кругах.
***
У Довлатова было две страсти – литература и водка. Поразительно, что в описании и того и другого он использует одинаковый метод. И сходный инструментарий. Уменьшить масштабы явления. Снизить планку. Заузить перспективу. Не дразнить судьбу.
В прозе Сергея Донатовича запой – мероприятие чаще карнавальное, иногда с драматическим сюжетом, но никогда – с трагическим финалом. Параллельная реальность, примиряющая с безумием жизни. Где политура и одеколон – функциональны во благо, вроде фольклорной живой и мертвой воды, а питье из футляра для очков и сон в гинекологическом кресле – инициации романтического героя. А когда приходят делирий и галлюцинации – это намек на необходимость сменить не образ жизни и не родину, но географию.
В письмах Довлатов откровеннее – но и здесь установка на заговаривание судьбы и зубов – случился запой, но я его прервал… пью я все меньше… пить здесь абсолютно не с кем… слухи о моем алкоголизме преувеличены… они тут пьяных не видели… больше 4 месяцев не пью… сорвал передачи, нахамил, но перед всеми извинился… пьянство мое затихло…
Даже в самых откровенных описаниях срывов – оптимистические финалы: об участии и понимании родных…
Виктория Беломлинская:
"Жил он ужасно: он боялся своих домочадцев, а они боялись его. Их жизнь тоже была нескончаемым кошмаром. Во время запоев он гонял по квартире и мать, и жену, и сына. Если удавалось вырваться, они сбегали к Тоне Козловой, иногда несколько дней отсиживались у нее. (…)
Одним прекрасным днем встретили мы Сережу в Манхэттене и взялись довести его до дома. По дороге он рассказал, что не был дома уже много дней, вышел, наконец, из запоя, чувствует себя отвратительно, а когда подъехали, стал умолять нас подняться с ним, ну, хоть на минуточку, только войти с ним, хоть пять минут побыть в доме, не дать сразу начаться скандалу.
"Я боюсь, я сам себя боюсь. Я впадаю в ярость. Я знаю, что страшен. Но, знаете, как меня проклинает моя мать: "Чтоб ты сдох и твой сизый х…й, наконец, сгнил в земле!" Вы можете представить, чтобы родная мать так проклинала сына?" Я смеюсь. "Сережа, – говорю, – проклятья армянской матери не считаются. Бог их не слышит, Он знает, как она на самом деле любит тебя".
***
Бойтесь своих не только желаний, но и заклинаний.
Помимо прочего, Довлатов стал своеобразной жертвой интеллектуального читательского снобизма. Который он хорошо знал и в себе, и в других: "Книжку Крепса я читал сначала с воодушевлением и благодарностью, потому что она вполне доступная и простая, а затем по тем же причинам ее невзлюбил. Видимо, подлость моей натуры такова, что абсолютно доступные книги меня не устраивают. Раз я все понимаю, значит, что-то тут не так" (из письма Игорю Ефимову, 4 октября 1984 г.).
"Потом я услышал:
– Вот, например, Хемингуэй…
– Средний писатель, – вставил Гольц.
– Какое свинство, – вдруг рассердился поэт.
– Хемингуэй умер. Всем нравились его романы, а затем мы их якобы переросли. Однако романы Хемингуэя не меняются. Меняешься ты сам. Это гнусно – взваливать на Хемингуэя ответственность за собственные перемены.
– Может, и Ремарк хороший писатель?
– Конечно.
– И какой-нибудь Жюль Верн?
– Еще бы.
– И этот? Как его? Майн Рид?
– Разумеется" ("Филиал").
Всех как-то очень быстро устроило, что Довлатов возвел анекдот в ранг большой литературы, и это его главная перед ней заслуга. Однако для среднего читателя-интеллектуала, который льстит себе всегда и по любому поводу, довлатовская литература выглядит большой лишь на фоне анекдота, а сам Сергей Донатович застрял на пути от застольного рассказа к Литераторским мосткам.
Попробуем разобраться. Хотя где и в чем они, подлинные критерии большой литературы?
Прозаические вещи СД с прокламируемой им точностью попадают в жанровую высшую лигу. "Зона", помимо всего прочего, еще и великолепный роман воспитания. Преображения, рождения литератора из надзирателя. В несколько ином роде в эту воронку ложится и "Заповедник" – "на фоне Пушкина".
"Компромисс" и "Невидимая газета", при всей разнице качества, в жанровом смысле образуют единый производственный роман – остродефицитный в сегодняшней литературе. Кто еще увидел в журналистике зеркало общественной безнравственности по обе стороны океана и отнес к профессиональным достоинствам легкомыслие и цинизм? Поскольку и то и другое – эффективное оружие не только от жизни, но и от соблазна думать, что способен ею – своей и чужой – управлять?
У "Компромисса" получились неожиданные параллели.
Есть "Последняя газета" Николая Климонтовича с вялым половодьем довольно мелких чувств, инфантильными претензиями к новой жизни и детским взглядом на производство через замочную скважину (речь о "Коммерсанте" 90-х). "Generation "П" Виктора Пелевина, где обаятельный цинизм довлатовских персонажей разрастается до злокачественной опухоли, поражающей времена и смыслы…
"Невидимую книгу" можно было назвать "филологическим романом", если бы, густонаселенная, как коммуналка, легкая и увлекательная, она не оппонировала унылой автоапологетике кондиционных "филологических" (в чем отличается один из героев "Невидимой книги" – Анатолий Найман). "Наших" – чье действие начинается во Владивостоке, а завершается в Нью-Йорке – три четверти глобуса, пройденных за сотню лет с остановками – закономерно можно вести по ведомству "семейной хроники". А можно рассматривать как пародию на пухлых соцреалистических форсайтов, которые тоже, как правило, начинались в Сибири, а победный финал наступал то в Кремле, то в космосе…
***
Можно спорить, был ли Довлатов новатором формы (пресловутая метаморфоза анекдота) или стиля (хотя сознательно выбравший пушкинскую манеру явно не эпигон).
Для меня очевидно, что до Сергея Донатовича, так просто изложившего в "Зоне" идею об онтологическом единстве полярных социальных типов ("моя консепсия бытия", – где-то цитирует он Шемякина), в литературе не было единого взгляда на пространство вокруг запретки.
А распространять это пространство, согласно известной метафоре, можно максимально широко…
В двух выдающихся книгах последнего десятилетия – романах Андрея Рубанова "Сажайте, и вырастет" и "Чертово колесо" Михаила Гиголашвили – подобный авторский взгляд – уже позиция, ни в каких "консепсиях" не нуждающаяся.
У Гиголашвили парад грешников (при тотальном, я бы сказал, отсутствии оценок за поведение) – от некоего "Большого Чина" до законченных морфинистов намеренно и показательно закольцован фигурами идейного вора в законе и капитана угрозыска (как у Довлатова – Купцовым и Алихановым в "Зоне"). Общие поведенческие мотивации, синхронное желание радикально поменять жизнь (вплоть до отказа от наркотиков) и – одинаково (не)удавшийся опыт сотворить добро из зла.
В романе Рубанова главный герой – сам по себе запретка. Он социально завис между администрацией и заключенными – банкир, "коммерс", попав в лефортовскую камеру, а затем в "Матроску", в итоге прибивается к блатным, но так и не обзаводится набором необходимых антагонизмов.
Показательно, что с "Зоной" обе книги объединяет и мотив рождения писателя…
В "Заповеднике" Довлатов (отчасти оппонируя "деревенской" прозе) описывает сельскую жизнь с довольно неожиданной стороны. Получается нечто противоположное и "деревенщикам", и "горожанам". Ибо это взгляд городского маргинала, городом, в силу обстоятельств, пусть и временно, отторгнутого. Идиотизм сельской жизни, резонируя с внутренним состоянием героя, рождает гармонию растительного скорее свойства. Пока новости из города не провоцируют новый душевный конфликт…
Аналогичный прием, развернувшийся в притчу, я обнаружил в сильном и беспощадном романе "Елтышевы" Романа Сенчина. Его герои – семья уволенного из милиции капитана – вышвырнуты из города и вынуждены поселиться в деревне, которая чужда им на химическом уровне. Отсюда – физиологичность романа, парад смертей, хронология семейного вымирания. У Сенчина уже нет места довлатовским сельским оригиналам (на полпути от Шукшина к обэриутам), равно как "симпатичному и непутевому малому" Алиханову, способному донести до нас их пасторальную феноменологию.
***
Вообще-то убедительные картины крупнооптовых, по Мандельштаму, смертей – тоже один из неформализованных признаков большой литературы. Тот же Роман Сенчин к финалу "Елтышевых" выходит на какую-то надсадную скорость умерщвления, обходясь уже без подробностей и особых мотиваций.
Чтобы далеко не ходить – мы, конечно, и при каждом перечитывании бываем снова поражены мощью авторов "Графа Монте-Кристо" и "Тихого Дона", однако не можем избавиться от ощущения, будто присутствуешь при соревнованиях по кладбищенскому многоборью среди литературных персонажей – и финиш у них общий. Не преодолеть здесь болельщицкого азарта, в котором, к нашему оправданию, по-прежнему преобладает "боль".
У Довлатова еще никто не умирал.
Точнее – никто из главных персонажей. У второстепенных случалось. Машинистка Рая из "Чемодана". "В обрубке прижмурился зэк" ("Зона"). Номенклатурный Ильвес (рассказ "Чья-то смерть и другие заботы" из "Компромисса". Впрочем, там сюжет образует не покойник, а церемония. Персонажи и в гробу взаимозаменяемы). Старик Панаев из "Филиала" – вместе со своим прототипом Виктором Некрасовым.
Даже в "Наших", где без этого, казалось, не обойтись (и не обошлось – в случае тетки Мары и дяди Арона), деды – Исаак и Степан – не умирают. Они уходят, растворяются. Исаак – во времени ("десять лет без права переписки"). Степан – в ландшафте:
"Сквозь неумолкающий шум ручья, огибавшего мрачные валуны, донеслось презрительное и грозное:
– К-А-А-КЭМ! АБАНАМАТ!"
И кстати, семейная хроника завершается рождением сына Коли… Такая вот литературная демография.
Лев Лосев, хорошо представлявший Довлатова и его персонажей, афористично высказался о прозе СД: "Крупнее, чем в жизни".
Очень похоже на определение Анатолия Мариенгофа: "Хорошие писатели поступают так: берут живых людей и всаживают их в свою книгу. Потом те вылезают из книги и снова уходят в жизнь, только в несколько ином виде, я бы сказал, менее смертном".
Довлатов этот тезис, вряд ли ему известный, воплотил со свойственными ему точностью и педантизмом. Снижение смертности в его прозе – следствие писательского мастерства, уже не нуждающегося в сильных внешних эффектах. Иосиф Бродский: "Не думаю, что Сережина жизнь могла быть прожита иначе, думаю только, что конец ее мог быть иным, менее ужасным. Столь кошмарного конца – в удушливый летний день в машине скорой помощи в Бруклине, с хлынувшей горлом кровью и двумя пуэрто-риканскими придурками в качестве санитаров – он бы сам никогда не написал…"
А ведь и действительно…
Василий Шукшин, старый пират
Говорят о Шукшине сегодня мало. Едва ли стоит рассчитывать, будто даже год двух его юбилеев – 85 лет со дня рождения и сорокалетия смерти (Василий Макарович скоропостижно скончался 2 октября 1974 на теплоходе "Дунай" во время съемок "Они сражались за Родину") – как-то сломает тенденцию.
Для серьезных разговоров явно не то время (одно из немногих исключений – "шукшинские" эссе и вообще мотивы – у Льва Пирогова). А сплетни – кончились.
Но, собственно, канон шукшинских штудий сформировался давно, как в "либеральном", так и "патриотическом" вариантах; при всей условности эпитетов разделение вновь делается актуальным.
Канон "патриотический": Шукшин – гениальный самородок, певец Русской Правды и русского человека во всей его полноте, широте и отзывчивости, а какие-то пограничные, а подчас клинические проявления, в описании которых Шукшин был избыточно щедр, объясняются трагедиями века и неизбывной болью автора за народ и страну.
"Либеральная" версия отводит Шукшину роль скорее "нишевую", дабы исключить попадание его в групповые святцы: в тесной привязке к советским семидесятым (повыше Юрия Казакова, пониже Высоцкого), с упором на актерский, игровой стержень его прозы. Отсюда чудики, микроскопы, генералы малафейкины и прочая карнавализация и экзотика национального характера. Почти Мамлеев. Чехонте, не реализовавшийся в Чехова.
Впрочем, немалая часть "прогрессистов" солидарна и с запоздало опубликованным некрологом-памфлетом Фридриха Горенштейна.
"В нем худшие черты алтайского провинциала, привезенные с собой и сохраненные, сочетались с худшими чертами московского интеллигента, которым он был обучен своими приемными отцами. Кстати, среди приемных отцов были и порядочные, но слепые люди, не понимающие, что учить добру злодея – только портить его. В нем было природное бескультурье и ненависть к культуре вообще, мужичья, сибирская хитрость Распутина, патологическая ненависть провинциала ко всему на себя не похожему, что закономерно вело его к предельному, даже перед лицом массовости явления, необычному юдофобству".
Отмечу справедливости ради, что и в противоположном лагере существует отнюдь не единичное мнение о Шукшине – авторе вреднейших кляуз на русского мужика.
Об уникальности его, исключительности, говорят торопливо, на скорости, глотая формулировки. Ну, как бы "Волга впадает в Каспийское что?" (Довлатов). Так, чтобы становилось ясно: никому подобные констатации невыгодны.
***
Естественно, со временем острота виртуальных дискуссий сошла практически на нет: сейчас в шукшинистике (уместен подобный термин?) преобладают тенденции объединительные: связать обе трактовки, роль с болью, а сапожки с Солженицыным.
Как о классиках и положено.
Яркий пример такого подхода – эссе Алексея Варламова "Жизнь без грима" в третьей "Литературной матрице". Работа, к слову, вполне достойная, разве что портят ее немного пафосные и дежурные какие-то недоумения, сообщающие Василию Макаровичу чуть ли не второсортность относительно другого писателя-современника, борца и бодальщика: "Перечитывая сегодня Шукшина, поражаешься тому, как этому писателю, современнику Солженицына, как раз в пору жесточайшей травли последнего, было позволено в условиях советской цензуры и идеологических ограничений выразить суть своего времени, получить при жизни все возможные почести и награды, ни в чем не слукавив и не пойдя ни на какой компромисс. Это ведь тоже было своего рода бодание теленка с дубом, противостояние официозу и лжи, и тоже абсолютная победа, когда с волевой личностью ничего сделать не могли".
Надо сказать, что и само попадание Василия Шукшина в коллективку под названием "Советская Атлантида" выглядит чрезвычайно пикантно. "Она утонула".
Однако эта океаническая ассоциация (к слову, Василий Макарович служил срочную на флоте, Балтийском, затем Черноморском, откуда комиссовался по болезни) подвигла меня рискнуть и высказать на публику некоторые соображения о морских и пиратских (шире – разбойничьих) мотивах в шукшинской прозе.
То есть не вообще о "криминальном у Шукшина", а в узком случае параллелей с эталоном жанра (как любой эталон, перерастающем и отменяющем жанр) – романом Роберта Луиса Стивенсона "Остров сокровищ".
Ну да, неожиданно.
Однако и не ново. Литературоведы Олег Лекманов и Михаил Свердлов в биографии Сергея Есенина ("лучшей на русском языке", по аттестации Гордона Маквея) использовали в качестве иллюстрации полярных состояний поэта стивенсоновскую "Странную историю доктора Джекила и мистера Хайда". Надо ли акцентировать принципиальность есенинской поэзии для Шукшина и его персонажей?