Поди объясни, что в творениях Хвостова нет ни такой какафонии, ни такого противоестественного (требующего изрядной техники) скопления ударений, а архаизмов и синтаксических колдобин зримо меньше. С равным успехом можно твердить о том, что анекдоты о графе, зачитывающем стихами всех и каждого, справедливы в той же мере, что и сказка Александра Измайлова "Стихотворец и черт" (сочинитель готов отдать нечистому душу, если тот выслушает его стихи, черт испытания не выдерживает – герою типового сюжета приданы черты Хвостова). Или о том, что, хотя граф печатался за собственные деньги (только неустанно перерабатывавшийся перевод "Поэтического искусства" вышел шестью изданиями, первое – 1808, шестое – 1830), но все же из-за стихолюбия по миру не пошел. Или о том, что, когда в 1827 году Языков вздумал посмеяться над стариком, обратившись к нему с гиперболически льстивым посланием, Хвостов не принял риторику дерптского студиозуса за "чистые деньги", но ответил ему, мастерски отыграв мотивы обращения, и публикация хвостовских стихов поставила в смешное положение наивного провокатора. (Языкову урок впрок не пошел, через три года, получив в подарок хвостовский трехтомник, он накатал еще одно говорливое послание и вновь получил корректный ответ. Пушкин, которому Хвостов дважды адресовал стихи, в такие двусмысленные игры не ввязывался – вежливо благодарил почтовой прозой.) Или…
Все напрасно – Свистов, Хлыстов, Писцов, Хвастон, шут гороховый…
Как пьянство, так и страсть кропать стихи – беда!
Рифмач и пьяница равно несчастны оба:
Ни страха нет в них, ни стыда;
Один все будет пить, другой писать до гроба.
………………………………………………………Объявлена ль война? Вот радость для урода!
Прочел реляцию – и уж готова ода!
Из сродников его, из ближних кто умрет,
Он рад и этому, тотчас перо берет…
"Страсть к стихотворству" (1815) – еще одна сказка Измайлова, тут заставившего Хвостова считать стопы на смертном одре, а через девять лет буркнувшего:
Господь послал на Питер воду,
А граф сейчас скропал и оду.
Пословица недаром говорит:
"Беда беду родит".
Одой названо "Послание к N. N. о наводнении Петрополя, бывшем 1824 года 7 ноября" – то, что помянуто в "Медном всаднике". Пушкин, внимательно послание прочитавший, прямо откликнулся на его последнюю часть. Согласно Хвостову:
Здесь прежний царствует порядок и покой;
Петрополь осмотря, я был и за рекой,
На стогнах чистота, по-прежнему громады,
По-прежнему мосты, по-прежнему ограды;
Где наводненья след и где свирепость волн?
Весь град движения, занятий мирных полн.
Чуть ли не мигом наступившее благолепие – следствие попечений государя и взаимных забот жителей. Мир устроен правильно:
Среди Петрополя от ярости злых вод
Пусть есть погибшие, – но верно нет сирот.
Любовью чистою, Небесною согреты
Все у пристанища, упитаны, одеты,
Все, благости прияв Священнейший залог,
Рекут: средь тяжких зол есть Милосердный Бог.
Пушкин не может принять этого простодушного оптимизма. И в его поэме:
Багряницей
Уже прикрыто было зло.
В порядок прежний все вошло.
Приметим прямую отсылку к посланию Хвостова.
Уже по улицам свободным
С своим бесчувствием холодным
Ходил народ…
И так далее вплоть до:
Граф Хвостов,
Поэт, любимый небесами,
Уж пел бессмертными стихами
Несчастье невских берегов.
Все это происходит после того, как Евгений не нашел домика Параши и вдруг, ударя в лоб рукою, захохотал… Сразу за "хвостовскими" строками пробел и:
Но бедный, бедный мой Евгений…
Увы! его смятенный ум
Против ужасных потрясений
Не устоял.
Евгения, как и много кого еще, небеса любят меньше, чем автора "Послания к N. N.". Не Хвостов виноват в гибели Параши и безумии ее жениха. И упрекает его Пушкин не за веру в Провидение, не за благодарность властям (правительство действительно пеклось о пострадавших) и добродетельным петербуржцам – за единящее с толпой "бесчувствие холодное", которое, увы, может сочетаться как с практической филантропией, так и со страстью к стихотворству.
И все же в этих горьких строках слышна не только ирония, балансирующая на грани презрения и негодования. Холерным летом 1831 года Пушкин писал Плетневу еще злее: "Посреди стольких гробов, стольких ранних или бесценных жертв, Хвостов торчит каким-то кукишем похабным <…> Бедный наш Дельвиг! Хвостов и его пережил. Вспомни мое пророческое слово: Хвостов и меня переживет". (Не пережил – в 1835-м умер.) Но даже эта ярость разряжается шуткой: "Но в таком случае, именем нашей дружбы, заклинаю тебя его зарезать – хоть эпиграммой". Что же еще поделать с человеком, живущим одними словами и находящим в том счастье?
Молодой Баратынский ухмылялся:
Поэт Писцов в стихах тяжеловат,
Но я люблю незлобного собрата:
Ей-ей! не он пред светом виноват,
А перед ним природа виновата.
Стареющий Карамзин признавался Дмитриеву: "Я смотрю с умилением на графа Хвостова <…> за его постоянную любовь к стихотворству <…> Увижу, услышу, что граф еще пишет стихи, и говорю себе с приятным чувством: "Вот любовь, достойная таланта! Он заслуживает иметь его, если и не имеет"". Все так, и коли вдуматься, то в пушкинской аттестации графа Хвостова сквозь смысл "обратный" неожиданно проступает самый что ни на есть прямой.
2007
Нет подвигам забвенья
Николай Иванович Гнедич (1784–1833)
"Ради Бога, облегчи меня: вот уже второй день, что меня пучит и пучит стих: Быть может, некогда восплачешь обо мне, который ты же мне и натвердил. Откуда он? чей он? Перерыл я всего Батюшкова, Озерова, тебя и нигде не нахожу, а тут есть что-то озеровское, батюшковское. Помнится мне, что это перевод стиха французского…" – так взывал к Пушкину Вяземский 26 июля 1828 года. Не скоро ходили письма из Пензы в Петербург, только 1 сентября Пушкин ответил: "Быть может, некогда восплачет обо мне стих Гнедича <…> в переводе Вольтерова "Танкреда"".
Далеко не самую громкую трагедию Вольтера Гнедич перевел, когда Пушкин был еще мальчишкой – в 1809 году. О ту пору на французском театре в Петербурге Аменаиду (главная женская роль в "Танкреде") играла славная госпожа Жорж. Двадцатипятилетний Николай Гнедич, уже опытный переводчик (двумя годами раньше он выдал "Леара" – переложил с французского "Короля Лира"), истовый театрал, заботливый пестун уже входящей в силу царственной Екатерины Семеновой, решил, что она, его неизбывная любовь и высокая надежда, будет лучшей Аменаидой, чем кружащая публике голову француженка. (Героиня "рыцарской" трагедии Вольтера была не самой удачной ролью Жорж.) Все сбылось. Семенова превзошла соперницу, вполне явив "томное, нежное, горестное выражение чувств", которым держится вся трагедия. И тот стих, что "натвердил" Вяземскому Пушкин. Вернее – его "прообраз": Пушкин невольно изменил строку Гнедича, а Вяземский запомнил ее в той "редакции", которую явно не раз слышал из уст друга. У Гнедича Танкред, поверивший в падение возлюбленной и потому алчущий гибели, горестно восклицает:
Я должен был спасти, измены ж не прощаю.
Пускай живет она, и пусть я погибаю.
Но некогда о мне восплачет и она,
О друге, коего навеки лишена.
Конечно, пушкинская версия изысканнее (дактилическая цезура предает строке рыдающую прерывистость), но создан стих Гнедичем. Это он расслышал опорный "слезный" архаичный глагол, волной вздымающийся над общей "ноющей" (аллитерации на "н" – "некогда", "о мне", "она") мелодией. Такое дается только истинному поэту.
Да будет песнь его то сладостно журчащий
Ток тихий при лучах серебряной луны;
То бурный водопад, с нагорной вышины
Волнами шумными далеко вкруг гремящий.
Но колыбель и гроб Ахиллова певца
Есть тайна для земли: неведомо рожденный,
И неразгаданный, под именем слепца
Пройдет он по земле; таков закон священный
Судьбы; таинственный, как солнце он возник,
Как солнце он умрет в лучах бессмертной славы.
Так, указывая на загадочного чудесного младенца, тучегонитель Зевс умеряет скорбь Фетиды, веками печалящейся о своем в юности погибшем и скоро забытом миром сыне, великом Ахилле. Некогда "молниеносный отец" обещал ей:
Героям смерти нет, нет подвигам забвенья:
Из вековых гробов певцы их воскресят…
Теперь предреченное становится явью.
И опустилася грядущего завеса.
И Зевс уже отец на светлых облаках,
Горевших пурпуром при западных лучах,
Парил над темною дубравой откровений.
"Фетида, – он вещал, – довольно ль убеждений,
Что сына Кронова невозвратим обет?
Он совершается; и будет полон свет
Гомера песнями и славою Ахилла".
Это "Рождение Гомера" (1816).
Вот солнце зашло, загорелся безоблачный запад;
С пылающим небом, слиясь, загорелося море,
И пурпур и золото залили рощи и домы.
Шпиц тверди Петровой, возвышенный,
вспыхнул над градом,
Как огненный столп на лазури небесной играя.
Угас он; но пурпур на западном небе не гаснет;
Вот вечер, но сумрак за ним не слетает на землю;
Вот ночь, а светла синевою одетая дальность:
Без звезд и без месяца небо ночное сияет,
И пурпур заката сливается с златом востока;
Как будто денница за вечером следом выводит
Румяное утро…
Это "Рыбаки" (1821); те, кто читал "Евгения Онегина" внимательно, должны опознать картину летней петербургской ночи, – 26 строк идиллии Гнедича (в ранней редакции) Пушкин поместил в примечание к первой главе романа в стихах.
Бросайся, пускайся, на берег противный плыви,
Могучие руки раскинь ты на волны, как весла,
Грудь сделай кормилом, а гибкое тело челном.
И если дарует Господь и Пречистая Дева
И выплыть и видеть и стан наш и сборное место,
Где, помнишь, недавно тембрийскую козу пекли;
И если товарищи спросят тебя про меня,
Не сказывай, друг, что погиб я, что умер я, бедный!
Одно им скажи, что женился я в грустной чужбине;
Что стала несчастному черна земля мне женой
И тещею камень, а братьями – острые кремни.
Это "Последнее прощание клефта" – одна из "Простонародных песен нынешних греков" (1824).
Душе моей грустно! Спой песню, певец!
Любезен глас арфы душе и унылой.
Мой слух очаруй ты волшебством сердец,
Гармонии сладкой всемощною силой.
……………………………………………………….
Довольно страдал я, довольно терпел;
Устал я! – Пусть сердце или сокрушится
И кончит земной мой несносный удел,
Иль с жизнию арфой златой примирится.
"Мелодию" Байрона (памятную всем по лермонтовскому переложению) Гнедич заставил рыдать по-русски в 1824 году.
Друг, до свидания! Скоро и я наслажусь моей частью:
Жил я, чтобы умереть; скоро умру, чтобы жить!
Этот дистих сложен в 1831-м, при погребении другого поэта – рано и неожиданно скончавшегося Дельвига. Тоже, если по совести, неблагодарно забытого, давно числящегося исключительно по разряду "пушкинское окружение".
Дельвиг был ближайшим другом Пушкина, Гнедич – старшим приятелем, пытавшимся поперву выступать в роли умудренного наставника. (Гнедич упоенно играл эту торжественную роль, а младшие собратья ему охотно подыгрывали – почтительные послания высокому служителю муз адресовали и Пушкин, и Баратынский, и Рылеев, и Плетнев.) Но, как и Дельвиг, Гнедич был в первую очередь поэтом, а уже во вторую – второстепенным персонажем пушкинского мифа. Потому принужденно (куда денешься) привожу бог весть сколько раз повторенные строки: "О ты, который воскресил / Ахилла призрак величавый…", "Слышу умолкнувший звук божественной эллинской речи…", "С Гомером долго ты беседовал один…". Хотя все это сущая правда – и призраки воскресил, и звуки…
Только не было бы у нас двадцати четырех песен единственной русской "Илиады" (от "Гнев, богиня, воспой Ахиллеса Пелеева сына / Грозный, который ахеянам тысячу бедствий соделал…" до "Так хоронили они конеборного Гектора тело") без веры Гнедича в божественную суть поэзии и собственное высокое предназначение. Без любви к русскому языку и стиху. Без предощущения бессмертия. Потому Пушкин, в разные годы по-разному отзывавшийся о Гнедиче, сказал о нем совершенно всерьез и предельно точно: Таков прямой поэт.
2009
Осчастливь меня, несчастливого!
Денис Васильевич Давыдов (1784–1839)
Действительно ли Денис Давыдов придумал в 1812 году партизанскую войну – вопрос спорный. Скорее нет, хотя действовал тогда он храбро и успешно, на приоритете своем настаивал упрямо и задиристо, а в российском мифопоэтическом пантеоне навсегда прописан поэтом-партизаном. Гусаром – то ли в щегольском ментике, то ли в неуставном чекмене, но непременно с усами. Неоднократно допрежь всяких битв воспетыми.
Вместо зеркала сияет
Ясной сабли полоса:
Он по ней лишь поправляет
Два любезные уса.
Ясно, что не в одних усах тут сила, но и обминуть их так же невозможно, как арак, табак, саблю и вольность.
Ради Бога, трубку дай!
Ставь бутылки перед нами!
Всех наездников сзывай
С закрученными усами!
……………………………………….
Бурцов, брат! что за раздолье!
Пунш жестокий!.. Хор гремит!
Бурцов, пью твое здоровье:
Будь, гусар, век пьян и сыт!
Самая позорная кара за небрежение гусарским обычаем:
Пусть мой ус, краса природы,
Черно-бурый, в завитках,
Иссечется в юны годы
И исчезнет, яко прах!
Ус как честь – пропадают вместе:
Пусть фортуна для досады,
К умножению всех бед,
Даст мне чин за вахтпарады
И Георгья за совет.
И подумать о таком жутко, но, к счастью, оснований для тревоги нет. Вслед за бивачным пиром непременно грянет другой:
Пир задорней, удалее,
И шумней, и веселее…
Нутка, кивер набекрень,
И – ура! Счастливый день!
В 1804 году, когда двадцатилетний Давыдов веселил собутыльников-однополчан пиитической гусарщиной, пороха он не нюхал. Но ни его дальнейший опыт (а Давыдову воевать довелось много и всерьез), ни тот ужас, которым сейчас – два страшных столетия спустя – отзывается само слово "война", не умаляют обаяния этих строк. Давыдов славит пьянство, картеж, табачный дым, бешеную скачку, лихую рубку, но и подсмеивается над своей забубенностью. Счастливо найденный в кружковых полукомических "ужасных" (как пуншевые стаканы) стихах образ бесшабашного и не знающего ни в чем удержу храбреца, которому на роду написано нести лишнее, поэтически врать (прямо по Пастернаку), вывел Давыдова к ошеломительной лирической свободе.
Сегодня вечером увижусь я с тобою -
Сегодня вечером решится жребий мой,
Сегодня получу желаемое мною -
Иль абшид на покой.А завтра – черт возьми! как зюзя натянуся;
На тройке ухарской стрелою полечу;
Проспавшись до Твери, в Твери опять напьюся
И пьяный в Петербург на пьянство прискачу.Но если счастие назначено судьбою
Тому, кто целый век со счастьем незнаком,
Тогда… о, и тогда напьюсь свинья свиньею
И с радости пропью прогоны с кошельком.
"Решительный вечер гусара" – роскошный образчик литературного хулиганства. Что ледяное "нет", что сердечное "да" – все одно "напьюсь свинья свиньею", и кажется даже, что первый вариант – предпочтительней. Да не предпочтительней – предсказуемей. Не назначит судьба гусару счастья – другие у нее на сей счет наметки. А потому будем глушить "свинским" ерничеством щемящее чувство. (А себя – благодетельной влагой Диониса, бога-патрона-тезки.) Если в писавшихся о ту же пору (середина 1810-х) элегиях проскальзывают игровые нотки (страсть клокочет, но уж больно артистично), то в "Решительном вечере…" из-под маски истого усача, которому не пристало распускать нюни, проступает лицо измотанного ожиданием трепетного вздыхателя.
Счастливцы в элегических пространствах не водятся – жанр такой. Но поэт избирает жанр не потому (ладно, не только потому), что тот в моду вошел. Стилевые сдвиги, которые привыкший вольничать Давыдов вводит в элегии, не отменяют, но акцентируют томительную природу "песен грустного содержания".
Но нет!.. О, гнев меня к упрекам не принудит:
Чья мертвая душа тобой оживлена,
Тот благости твои ужель когда забудет!
Его богам молитва лишь одна:
"Да будет счастлива она!.."
Но вряд ли счастие твоим уделом будет!
От отчаяния – к благодарности, от благодарности – к молитве (почти "Как дай вам Бог любимой быть другим"), но тут тягучее, замедленное (не зря набежала "лишняя" строчка) умиротворение взрывается эмоциональным парадоксом, который в миг ломает обманчиво плавный и ласковый строй стиха. Страсть – никуда не денешься.
Страсть сплавляет благоговение перед небесно недостижимой красотой и физиологически конкретную жажду обладания.
О пощади! – Зачем волшебство ласк и слов,
Зачем сей взгляд, зачем сей вздох глубокий,
Зачем скользит небережно покров
С плеч белых и груди высокой?
О пощади! Я гибну без того,
Я замираю, я немею
При легком шорохе прохода твоего;
Я, звуку слов твоих внимая, цепенею…
Но ты вошла – и дрожь любви,
И смерть, и жизнь, и бешенство желанья
Бегут по вспыхнувшей крови,
И разрывается дыханье!
С тобой летят, летят часы,
Язык безмолвствует… одни мечты и грезы,
И мука сладкая, и восхищенья слезы -
И взор впился в твои красы,
Как жадная пчела в листок весенней розы!
"Бешенство желанья" позаимствует у Давыдова молодой Пушкин, но сильнее и заразительней этой прекрасной формулы (абы что Пушкин не воровал) эмоциональные перепады, задыхания в перечне чувств, толкотня глаголов, семантические "неправильности", "жадная" пчела, возвращающая оксюморонную резкость давно клишированной "сладкой муке". Фет, Григорьев, Маяковский, Пастернак, Бродский, Кибиров… Как говорится, каждый вспомнит что-то свое.
И сам Давыдов не забыл, как замирал "при легком шорохе прохода твоего". Полтора десятилетия спустя он вновь выдохнет, сбивая (усиливая!) захлестывающее (внешне – этикетное, мадригальное) упоение эпиграмматической резкостью:
Вошла, как Психея, томна и стыдлива,
Как юная пери, стройна и красива, -
И шепот восторга бежит по устам,
И крестятся ведьмы, и тошно чертям!
И вскоре, уже без "гусарства":
Ах! чтоб без трепета, без ропота терпеть
Разгневанной судьбы и грозы, и волненья,
Мне надо на тебя глядеть, всегда глядеть,
Глядеть без устали, как на звезду спасенья!
Уходишь ты – и за тобою вслед
Стремится мысль, душа несется,
И стынет кровь, и жизни нет!..
Но только что во мне твой шорох отзовется,
Я жизни чувствую прилив – я вижу свет -
И возвращается душа, и сердце бьется…