При свете Жуковского. Очерки истории русской литературы - Андрей Немзер 19 стр.


2003

Мужайся, сердце, до конца
Федор Иванович Тютчев (1803–1873)

Общеизвестно, что Тютчев написал очень мало. Менее известно (хотя тоже далеко не тайна), что сочинял он всю жизнь. Мальчиком вопрошал "любезного папеньку": "В сей день счастливый нежность сына / Какой бы дар принесть могла?" Умирая складывал из непослушных слов корявый монолог о жизни, что "над нами тяготеет / и мучит нас как кошемар". Таимое и – тут не обойтись без любимой Тютчевым конструкции – "как бы случайное" стихотворство было для него живейшей личной потребностью. Больше, чем кто-либо из русских поэтов, Тютчев имел право сказать – пишу для себя. И не прибавлять пушкинского разъяснения – печатаю для денег, ибо публикациями занимались друзья и поклонники, а доходу они не приносили.

В 1850 году Тютчев обмолвился странным восьмистишьем.

Среди громов, среди огней,
Среди клокочущих страстей,
В стихийном, пламенном раздоре,
Она с небес слетает к нам -
Небесная к земным сынам,
С лазурной ясностью во взоре -
И на бунтующее море
Льет примирительный елей.

Явись эти строки без названия, читатель был бы обречен искать ответ загадки. Кто эта самая она? Вера? Любовь? Истина? Радость? Тютчев избавил нас от труда, дав заголовок – "Поэзия". Закономерно и – после Жуковского и Пушкина – никак не ново. Парадокс в том, что в стихах Тютчева, где громов, огней и прочего стихийного пламенного раздора предостаточно, примирительного елея почти нет. Так и в самой "Поэзии": созвучие, связующее зачин и финал (огней – страстей – елей), нарочито бедно, потребно усилие, дабы, преодолев клокотание центральных строк, ощутить его рифмой, прорваться к затаенной и приглушенной гармонии. Тютчев знает, чем может и должна быть поэзия, но пишет иначе.

Да и пишет ли? Многажды отмеченная фрагментарность тютчевской лирики, почти всегдашняя приуроченность стиха к случаю (известному или неизвестному, но "как бы присутствующему", угадываемому), предельная откровенность (иные тютчевские признания читать просто страшно), "недопустимая" небрежность (та же "небесная" поэзия "с небес слетает к нам" – у кого еще возможна такая отчаянная тавтология, впрочем, почти неощутимая благодаря тончайшей звукописи?), демонстративное нежелание светского острослова и изобретателя грандиозных геополитических конструкций числиться по стихотворческому цеху, равнодушие к тому виду, в котором стихи все же досягнут читателя, – все это заставляет увидеть в тютчевских шедеврах случайные проекции его нескончаемой внутренней речи.

В наш век стихи живут два-три мгновенья,
Родились утром, к вечеру умрут…
О чем же хлопотать? Рука забвенья
Как раз свершит свой корректурный труд.

Поэзия – это миг. Вспышка зарницы. Начало грозы. Глас жаворонка, прекрасного гостя утра в поздний мертвый час мглистого и ненастного вечера, потрясающий душу, "как безумья смех ужасный".

И сквозь опущенных ресниц
Угрюмый тусклый огнь желанья.

Какой тут примирительный елей? За мгновение ослепительного счастья, за вдруг достигнутую полноту бытия (или небытия – "Дай вкусить уничтоженья, / С миром дремлющим смешай!") неизбежно последует жестокая расплата. Тоска по небесной отчизне (ее относительной заменой нередко оказывается благословенный итальянский юг, противопоставленный холодному северу, где даже деревья видятся лихорадочными грезами, дурным и обманным наваждением) никогда не может разрешиться. Уже в раннем "Проблеске", где стенание Эоловой арфы оборачивается печалью низверженной на землю ангельской лиры, за мнимо освобождающим взлетом следует катастрофическое падение:

Как верим верою живою,
Как сердцу радостно, светло!
Как бы эфирною струею
По жилам небо протекло!

Нет, не зря вылезло вечное тревожно оговорочное тютчевское "как бы". Сравнение не тождество. Небо осталось небом и не вошло в бренную плоть.

Но, ах! не нам его судили;
Мы в небе скоро устаем, -
И не дано ничтожной пыли
Дышать божественным огнем.

Едва усилием минутным
Прервем на час волшебный сон
И взором трепетным и смутным,
Привстав, окинем небосклон, -

И отягченною главою,
Одним лучом ослеплены,
Вновь упадаем не к покою,
Но в утомительные сны.

Здесь нет не только покоя, но и реальности как таковой: либо "волшебный сон", либо "утомительные сны".

Как дымный столп светлеет в вышине! -
Как тень внизу скользит, неуловима!..
"Вот наша жизнь, – промолвила ты мне, -
Не светлый дым, блестящий при луне,
А эта тень, бегущая от дыма…"

В дымно-тенистом мире нет и быть не может ничего устойчивого. Поэтому символы "ночи" и "дня" в стихах Тютчева легко меняют смыслы: "день" может защищать от ночи, а может и скрывать ее могучую темную истину; ночь может страшить песнями родимого хаоса, а может сулить освобождение от раскаленной дневной суеты. Поэтому и в миг высшего блаженства явственно слышатся иные звуки и встают зловещие картины. Бедному нищему, что бредет по жесткой мостовой, недоступна прохлада "роскошных светлых луговин", "лазурный грот" и "пыль росистая фонтана", но тот, кто оказался в саду, всегда знает, что творится за его оградой:

Треск за треском, дым за дымом,
Трубы голые торчат,
А в покое нерушимом
Листья веют и шуршат.
Я дыханьем их обвеян,
Страстный говор твой люблю…
Слава Богу, я с тобою,
А с тобой мне – как в раю.

"Как в раю" вовсе не означает "в раю". В раю не чувствуют, что рядом "пламя рдеет, пламя пышет".

Чем острее и глубже переживается вдруг нахлынувшее счастье, тем оно сомнительнее.

Какое лето, что за лето!
Да это просто колдовство -
И как, спрошу, далось нам это
Так ни с того и ни с сего?…

Случайность неотделима от колдовства, а в колдовстве всегда прячутся зло и обман.

Гляжу тревожными глазами
На этот блеск, на этот свет…
Не издеваются ль над нами?
Откуда нам такой привет?

Конечно, издеваются – как плещущая-блещущая струя над склонившейся к воде ивой. Как поманивший в небо стон-проблеск. Как сон на море, не то чтобы позволяющий – принуждающий – слышать и в блаженном мире видений грохот пучины морской. Эта всегдашняя демоническая ирония бытия не столько пугает, сколько пленяет поэта. Кажется, без громов и огней, угроз большой истории и предчувствий личной беды его счастье было бы парадоксальным образом неполно.

Но и в избытке упоенья
Нет упоения сильней
Одной улыбки умиленья
Измученной души твоей…

Чьей? Всего вероятней, что все-таки адресата, возлюбленной, но всегдашняя двусмысленность тютчевских местоимений уводит от определенности. И "моей" – поэта, ошеломленного избытком жизни в цветущем мире природы. И каждого из нас – когда-то ощутившего нечто сходное либо ввергнутого в зыбкий мир сияющих взаимоотражений тютчевскими стихами. Без измученной души этого ликования быть не может.

Не одна лишь последняя, но всякая любовь – и блаженство и безнадежность, взаимная чара, разрушающая привычную пошлость и грозящая гибелью бедной возлюбленной колдунье и омертвением жалкому волшебнику. Смерть скоро вступает в свои права – лишь стороннему наблюдателю кажется, что любящие еще живы. Полюбив, они умерли. Она – как юноша из рода азров, о котором писал мюнхенский приятель Тютчева Генрих Гейне, ибо полная любовь близнец самоубийства. Он – от горького знания, от неспособности до конца отдаться сжигающей страсти. Пепел и дым все равно останутся.

В разлуке есть высокое значенье:
Как ни люби, хоть день один, хоть век,
Любовь есть сон, а сон – одно мгновенье,
И рано ль, поздно ль пробужденье,
А должен наконец проснуться человек…

Проснувшись в подступающей со всех сторон пустоте (в другом сне), он бормочет:

Все, что сберечь мне удалось
Надежды, веры и любви,
В одну молитву все слилось:
Переживи, переживи.

А когда занавес падает, предчувствие становится явью, смерть приходит без кавычек, констатирует:

Любила ты, и так, как ты, любить -
Нет, никому еще не удавалось!
О Господи, и это пережить,
И сердце на клочки не разорвалось.

И просит:

О Господи, дай жгучего страданья
И мертвенность души моей рассей:
Ты взял ее, но муку вспоминанья,
Живую муку мне оставь по ней.

И помнит, как тридцать лет назад шептал другое:

Не время выкликать теней:
И так уж этот мрачен час.
Усопших образ тем страшней,
Чем в жизни был милей для нас.

Из края в край, из града в град
Могучий вихрь людей метет,
И рад ли ты или не рад,
Не спросит он… Вперед, вперед!

Не "примирительный елей", а отчаянные попытки "заговорить" боль и ужас, раствориться в невозможных, отчаянных, не сулящих оправдания, но неодолимо рвущихся на волю словах. Которыми все равно ничего не выразишь.

И чувства нет в твоих очах,
И правды нет в твоих речах,
И нет души в тебе.
Мужайся, сердце, до конца:
И нет в творении Творца!
И смысла нет в мольбе!

Мужества хватило. Теперь у нас есть "эта книжка небольшая", что воистину "томов премногих тяжелей".

2003

Неугомонные думы
Алексей Степанович Хомяков (1804–1860)

Большинство современников, вспоминая Алексея Степановича Хомякова, рисуют отца-основателя славянофильства человеком ярким, энергичным и на удивление многосторонним. Вослед мемуаристам движутся исследователи. Редкая статья о Хомякове (включая те, где советские литературоведы выставляли реакционному литератору "выверенные" оценки) обходится без указаний на широту его интересов. Хомяков недурно хозяйствовал, был отличным наездником и охотником, изобретал машины и усовершенствовал ружья, лечил крестьян, не говоря уж о главных сферах приложения его сил – истории, публицистике, философии, богословии, поэзии. Как правило, упоминалось (спасибо Герцену!) и человеческое обаяние, сквозившее в тех блестящих салонных диспутах, где бретер диалектики не знал себе равных. Хомяков как "эстетический феномен" вызывал восхищение не только у достойных идейных противников (высоко ценивших его интеллектуальную честность и личное человеческое благородство), но даже у казенных советских гуманитариев, не способных (да и не желающих) сколько-нибудь адекватно осмыслить мысль и судьбу рыцаря веры.

Привлекательный антураж застил глаза не им одним – слишком уж колоритен и импозантен был наш "тысячеискусник". Потому, наверно, анекдоты (обычно достоверные, но, прежде всего, эстетически выразительные, броские) о бороде и мурмолке, изобретении не слишком удачной машины, пламенной любви к Англии (ибо англичане – это "угличане"), острых словечках и дружеских розыгрышах так легко сочетаются с ехидными укоризнами. В стихах многовато внешнего блеска, риторики и идейной "заданности" (в последнем сознавался сам Хомяков), публицистика насквозь тенденциозна, в суждениях о современном искусстве не хватает широты и вкуса (действительно, хомяковские печали об отсутствии "русской художественной школы" – это после Пушкина! – отдают зашоренным доктринерством), в исторических построениях фантастическая (увы, во всех смыслах) эрудиция подчиняется концептуальной монотонии…

Все так. Обидное словцо "дилетант" приклеилось к Хомякову не только по проискам недоброжелателей. Капитальный труд, на титульном листе рукописи которого автор поставил загадочное "И. и. и. и." (предполагаемое прочтение – "Исследование истины исторических идей"), остался незавершенным, кажется, не только из за неожиданной смерти сочинителя в 1860 году. Некогда Гоголь, заглянув в хомяковскую тетрадку, наткнулся там на "пышное" имя древней царицы и пошутил: "Алексей Степанович Семирамиду пишет". Шутка сработала: "И. и. и. и." оказалось-таки "Семирамидой", какой-то грандиозной мифологической экзотикой с привкусом небывальщины – как связанные с именем царицы древние сады, что почитались одним из семи чудес света. О русской истории Хомяков – при его-то светлой одержимости судьбой Отечества – написал совсем немного (даже если в ряд с поздними историческими очерками поставить две писаных в молодости стихотворные трагедии). Признавая, что со славянофилов начался "перелом русской мысли" (Герцен) и что без Хомякова история нашего национального самосознания непредставима, трудно все же читать его публицистические статьи иначе как "исторические памятники". (Статья "О старом и новом", с которой и началось то движение, что было не вполне удачно окрещено "славянофильством", равно как и "Мнение иностранцев о России", "Мнение русских об иностранцах", "О возможности русской художественной школы", "Об общественном воспитании в России" и т. п. – это, конечно, публицистика, вовсе не требующая "облагораживающего" определения – "религиозно-философская.) Стихи… Что ж, стихи Хомяков писал разные, но прежде надобно сказать о другом. О том, что сохранило безусловную ценность, как представляется, потому что шло из самого сердца поэта-мыслителя.

Хомяков был незаурядным богословом. Иные из его адептов говорили – "великим". И приравнивали завсегдатая московских салонов, остроумного спорщика, готового ради торжества в интеллектуальном сражении всяко играть словами, а то и измысливать "исторические факты", блестящего говоруна и благодушного семьянина к отцам церкви. Оценка всегда спорна (для человека, вовсе чуждого религиозным чувствам и поискам никаких "великих богословов" быть не может – по определению), но в этих "партийных" суждениях есть свой резон. В полемических богословских брошюрах Хомякова (писаных по-французски, "для Европы" и трудно пробивавших дорогу к читателю-соотечественнику) ощущается не только интеллектуальная энергия, блеск эрудиции и безусловное риторическое мастерство (давно подмечено, что, дискутируя с католиками, Хомяков великолепно использовал аргументацию протестантских богословов; и наоборот), но и глубина выстраданной веры. Хомяков действительно ощущал свободу и единство Церкви как данность. И знал, что "договариваться" – после интеллектуальных турниров, демонстрирующих "правоту" одной из сторон, или по душевной взаимной благорасположенности искателей истины – невозможно. Высоко ценя разум (отсюда устойчивое восхищение "чужим" величием Гегеля), Хомяков был человеком верующим. И был им до того, как изобрел славянофильскую доктрину. Разумеется, для Хомякова сопряженную с православием, но не подменяющую собственно веру.

Критики славянофильства не раз указывали на германские истоки этой историософской доктрины. Они совершенно правы. Но как Хомяков был православным до своих богословских опытов, так и отчизнолюбцем, естественно включенным в национальное целое, воспринимающим историческую судьбу России как свое личное дело, он был до славянофильства (учения не слишком самобытного и много чем чреватого). Внешне мысль Хомякова могла облекаться в самые разные доспехи. Недаром иные не слишком прозорливые наблюдатели предполагали за диалектическим фехтованием Хомякова страсть к спору как таковому, за его наглядным великолепием – внутреннюю пустоту. Они ошибались – вела Хомякова истинная страсть. А о соблазнах внешней победительности этот "игровой" жизнетворец думал весьма серьезно.

И ты – когда на битву с ложью
Восстанет правда дум святых -
Не налагай на правду Божью
Гнилую тягость лат земных.
Доспех Саула ей окова,
Саула тягостен шелом:
Ее оружье – Божье слово,
А Божье слово – Божий гром!

Стихи эти продиктованы конкретным поводом – очередным утеснением старообрядцев. Но речь здесь идет о большем – о неразрывности правды и свободы. И это любимая и личная, неотделимая от чувства, мысль Хомякова (хотя совсем не трудно назвать литературные образцы, на которые поэт ориентируется). Такие мысли-чувства диктуют и другие его лучшие стихи. О необходимости русского покаяния. О мнимой мудрости, не замечающей Божества. О грядущих катастрофах и испытаниях, за которыми должно последовать преображение мира и человека. И о мученичестве мысли, знакомом поэту отнюдь не понаслышке.

Жаль мне вас, людей бессонных!
Целый мир кругом храпит,
А от дум неугомонных
Ваш тревожный ум не спит:
Бродит, ищет, речь заводит
С тем, с другим – все проку нет!
Тот глазами чуть поводит,
Тот сквозь сон кивнет ответ.
Вот, оставив братьев спящих,
Вы ведете в тьме ночной,
Не смыкая вежд горящих,
Думу долгую с собой.
И надумались, и снова
Мысли бурные кипят:
Будите того, другого, -
Все кивают и молчат!
Вы волнуетесь, горите,
В сердце горечь, в слухе звон, -
А кругом-то, поглядите,
Как отраден мирный сон!
Жаль мне вас, людей бессонных:
Уж не лучше ли заснуть
И от дум неугомонных,
Хоть на время отдохнуть?

Избавиться от неугомонных дум Хомяков, кажется, не мог никогда.

2004

Роза вместо перстня
Дмитрий Владимирович Веневитинов
(1805–1827)

Имя Веневитинова помнится ныне куда лучше, чем полсотни стихотворений, вышедших из-под пера поэта, который прожил всего двадцать один год. Помнится не столько благодаря устойчивой, но все же поистершейся легенде (о ней речь впереди), сколько по шутливым стихам Мандельштама. Мандельштам просил (повелевал) дать Веневитинову розу, а вовсе не таинственный перстень, тем самым строго оспаривая наказ старшего собрата.

Вот глас последнего страданья!
Внимайте: воля мертвеца
Страшна, как голос прорицанья.
Внимайте: чтоб сего кольца
С руки холодной не снимали; -
Пусть с ним умрут мои печали
И будут с ним схоронены.

("Завещание")

И еще:

Ты был отрыт в могиле пыльной,
Любви глашатай вековой,
И снова пыли ты могильной
Завещан будешь, перстень мой…
……………………………………….
Когда же я в час смерти буду
Прощаться с тем, что здесь люблю,
Тогда я друга умолю,
Чтоб он с руки моей холодной
Тебя, мой перстень, не снимал,
Чтоб нас и гроб не разлучал

("К моему перстню")

Перстень, якобы извлеченный из-под развалин Геркуланума, обращенного в прах роковым извержением Везувия, Веневитинову подарила Северная Коринна – княгиня Зинаида Волконская, в которую поэт был безнадежно влюблен. Веневитинов уезжал в Петербург – то ли спасаясь от вполне закономерной, но от того не менее пламенной страсти (блестящая замужняя аристократка, владычица светско-интеллектуальной Москвы, тысячеискусница, пленявшая волшебным пением, свободой суждений и дилетантской ученостью, была старше своего вздыхателя на пятнадцать лет), то ли мечтая обрести широкое поприще для будущих пиитических и гражданских свершений.

Но не любовь теперь тобой
Благословила пламень вечной
И над тобой в тоске сердечной,
Святой обет произнесла;
Нет! дружба в горький час прощанья
Любви рыдающей дала
Тебя залогом состраданья.

Назад Дальше