Былое и книги - Александр Мелихов 12 стр.


Но человек, всерьез обращающийся на равных к векам, истории и мирозданью, обречен с особой остротой ощущать свою микроскопичность: если бы Бог, "Млечный Путь перекинув виселицей", и в самом деле его "вздернул", его было бы не разглядеть ни в один сверхмощный телескоп. Потому-то участие в грандиозных (хотя в сравнении с мирозданием все равно мизерных) исторических событиях служит наилучшей после религии экзистенциальной защитой, спасительным допингом. Однако предельная концентрация сил, а следовательно, и власти (подчинить миллионы людей единой программе может лишь военная структура) требовала не соучастников, но исполнителей; решиться же на оппозицию означало остаться без психостимулятора: грядущие гунны, эта молодость мира, явно не нуждались в горлане-главаре, у них были главари поубедительнее. Так что лучше всех понял причину самоубийства Маяковского другой наркоман – Троцкий: если любовная лодка разбилась о быт, "это и значит, что "общественная и литературная деятельность" перестала достаточно поднимать его над бытом, чтобы спасать от невыносимых личных толчков".

А Лилит? Ведь ему, в сравнении с кем был маленьким и Великий океан, требовалась любимая, которая не уместилась бы в крохотное небо, а Лиля вроде бы вполне умещалась в ванну и в "автомобильчик", и чтобы "предохранители спереди и сзади, добавочный прожектор сбоку, электрическая прочищалка для переднего стекла, фонарик сзади с надписью stop, стрелки электрические, показывающие, куда поворачивает машина, теплую попонку, чтобы не замерзла вода", а в придачу вязаный костюм темно-синий (не через голову), шерстяной шарф и джемпер (носить с галстуком), чулки очень тонкие и не слишком светлые, синий и красный люстрин, два забавных шерстяных платья из красной материи, бусы (если еще носят, то голубые), перчатки, очень модные мелочи, носовые платки, духов побольше и разных, две кор. пудры "Arax", карандаши для глаз "Brun" и "Houbigant"…

При всей ненависти к быту, неукоснительному "мементо мори", напоминающему всем, всем, всем, как мы малы и материальны, Маяковский за границей трудился идеальным снабженцем, да еще и лез из кожи вон, чтоб раздобыть денег, хотя он замолачивал строчками больше рабочего раз в тринадцать (и не беда, что число несчастливое). Чем же она его брала? Ведь во всех своих многочисленных романах он стремился брать сам – не деньгами, разумеется, преданностью, и тоже в лошадиных дозах, не прощая ни малейшего уклонения: "ненасытный вор" в его душе требовал все новых и новых подтверждений его значимости, что было неизбежной расплатой за претензии на недоступную смертным грандиозность. Именно мучительное чувство несоответствия своему замаху делало его столь зависимым от чужих мнений; он боролся с позорной слабостью показной хамоватостью, и все равно его тяжко ранили самые обыденные унижения в издательствах, кои для того и созданы, чтобы авторы не воображали себя величием равными Богу. А вот Лиля не напоказ, но на деле была безразлична к людскому суду. Маяковский мог крыть людей последними словами, однако тут же признавался, что готов отдать и самое свое бессмертие за слово ласковое, человечье, а Лиля совершенно не нуждалась ни в чьих словах, исключая тех счастливцев, кого она выберет сама. Поэтому и привязанность к Лиличке была для него наркотической зависимостью, утишавшей другую зависимость – уже не от мироздания, а от мира: она эффектно демонстрировала, что не нужно никому ничего доказывать – пусть доказывают тебе.

Пожалуй, "Ставка – жизнь" более крупный вклад не в маяковско-, а в бриковедение. Но лучший портрет Лили Брик я нашел в документально-художественной книге Елены Колиной "Не без вранья" (М., 2010). Лиля, оказывается, и после смерти способна терзать сердца, только теперь уже девочек, не знающих, делать жизнь с кого: "Мы живем втроем. Я, бабуля и Лиля. Я хорошая девочка, а Лиля плохая. Иногда бабуля любовно называет Лилю "эта дрянь" или просто "эта…" и дальше какое-нибудь слово из тех, что мне нельзя говорить. Она думает, что я не понимаю, – несмотря на плохое слово, она тайком любуется Лилей!

Почему плохих любят больше?! Меня бабуля снисходительно любит на втором месте, – как будто я идиот, и что же делать, если он уже есть, приходится его, такого неудачного, тоже любить… Когда на бабулю находит приступ нежности ко мне, она жалостливо смотрит на меня и говорит: "Бери пример с Лили, а то так и будешь трусить по обочине жизни". Какое обидное слово – "трусить"! Кто вообще трусит – лошадь, пони? И опять эта Лиля, всегда Лиля! Бабуля воспитывала меня как хорошую девочку, а требует, чтобы я вела себя как плохая. Потому что плохие девочки счастливей?.. По-моему, это называется парадокс или просто нечестно!

Мы с Лилей во всем противоположны.

На Лилю никто никогда не повысил голос. С ней это нельзя. А на меня бабуля кричит. Значит ли это, что на меня все всегда будут кричать, потому что со мной это можно?.. Но я не хуже, не хуже! И я не собираюсь трусить по обочине!

Я невинное дитя (шутка, на самом деле я не дитя, но правда невинная). А Лиля потеряла невинность (если Лиля когда-нибудь была невинна, в чем я лично сомневаюсь, ха-ха) в пятнадцать лет. Что же, бабуля хочет, чтобы я тоже… в пятнадцать лет?! Прямо сейчас, через два года? Это же просто невозможно!!!

Вчера бабуля задала мне вопрос: "Ты нравишься мужчинам?" "Каким мужчинам?" – удивилась я. "Мужчинам из твоего класса", – уточнила бабуля.

Я фыркнула, – видела бы она этих "мужчин", а бабуля строго сказала: "Неважно, какие они, важно, какая ты. Ты либо всегда женщина, либо всегда нет. Вот Лиля всегда женщина". Лиля хочет нравиться всем: мужчинам, старикам, детям. А мне все равно, нравлюсь ли я тем, кто мне безразличен. Я безразлична к ним, а они ко мне.

Мне, получается, должно быть стыдно – стыдно не иметь романов, поклонников, любовников, стыдно, что вокруг меня не кружится вихрь страстей… Ну, у меня еще все будет, и даже столько же поклонников будет, и даже больше! Лиля – некрасивая, а я красивая!

Лиля некрасивая. Это не завистливая гадость, а правда. У нее тяжелая фигура, коротковатые ноги, слишком крупная голова, и еще она сутулится. Наверняка мама говорила ей – не сутулься, выпрямись, а она не слушалась. Лиля очень независимая, это прибавляет человеку личности, но иногда независимость может быть и во вред.

Но все считают Лилю необыкновенной красавицей. У нее рыжие волосы, огромные карие глаза, большой рот, такой рот называется чувственный, а улыбка такая, что каждый человек сразу же становится – ее. Ну, и какое имеет значение, какая она – самая красивая в мире или уродина?"

"Бабуля ругает Лилю за то, что все ее разговоры об искусстве – одна болтовня, она ведь на самом деле не талантливая – то она хочет танцевать, то лепить, то даже снимать кино, но надо по-настоящему учиться, иначе где же результат? Еще бабуля ругает Лилю за то, что она много врет, сочиняет свою жизнь, как ей выгодно… Но, по-моему, это как раз подтверждает, что Лиля – творческая натура, ведь ложь – очень творческий процесс, сначала нужно придумать, потом сделать, чтобы тебе поверили. Я-то, как дура, всегда говорю правду".

Вы уже поняли, что это нужно читать, в пересказе улетучится прелесть проницательной наивности, ничуть не мешающей основательной проработке всех серьезных источников, к которым рассказчица постоянно прилагает не идеологическую, но житейскую, женскую проницательность: "Лиля любила "главного", но она любила талант, любила быть в центре, и другие "главные" не могли дать ей того, чего она хотела больше всего на свете, – чтобы ее жизнь была интересна", выходит и увлекательно, и познавательно. Героиня откровенно влюблена в Маяковского: "Он так красив, что сердце замирает!" – любовь же всегда подпитывает грезу: "Я бы могла его спасти!" Увы, никаким человеческим теплом не согреть того, кто замахивается на сверхчеловеческую грандиозность.

А с другой стороны, все мы немножко не только лошади, но и Маяковские, нам тоже в глубине души хочется быть открытыми великому. Если глядеть по верхам, мы желаем только стабильности – дочка, дачка, водь и гладь. Но если нас окончательно лишить прикосновенности к историческому творчеству, один бог или дьявол знают, что мы можем учудить, на какие наркотики подсядем!.. Мы ведь все богодьяволы.

Банальность сверхчеловечности

Век бесчеловечных и сверхчеловечных диктаторов вроде бы остался позади, но мы до сих пор гадаем, какой же магической (магнетической) силой убеждения обладали Ленин, Сталин, Муссолини, Гитлер, если им с такой готовностью повиновались и шли на жертвы миллионные массы. Поскольку эти фигуры нас ужасают и отталкивают, мы и не хотим признать за их почитателями какие-то возвышенные стремления, нам приятнее объяснить их внушаемость глупостью, рабскими наклонностями и тому подобным. Но вот Альберт Шпеер, министр вооружений и военной промышленности Третьего рейха, сумевший утроить ее производительность, был умен и романтичен не только по его собственным "Воспоминаниям" (М., 2010). Отпрыск высококультурного семейства, талантливый архитектор, интеллектуал, он впервые увидел Гитлера в 1931 году на выступлении перед студентами и был поражен, что среди оваций этот "истерический демагог" держится почти робко, вроде бы просто делится заботами о будущем. Но – "под конец Гитлер, казалось, говорил уже не для того, чтобы убедить. Напротив, он сам был убежден, будто говорит именно то, чего ждет слившаяся в единую массу аудитория, словно речь шла о простейшем на свете деле".

Дело действительно простейшее: никакой силы убеждения не существует, существует лишь сила угадывания тайных желаний. Сделаться вождем можно единственным способом – стать слугой невысказанных мечтаний, подарить надежду на их осуществление.

"Наконец, казалось мне, блеснула надежда, возникли новые идеалы, новое понимание, новые задачи. Вот и мрачные предсказания Шпенглера опровергнуты, и одновременно нашло подтверждение его пророчество о явлении нового императора".

А дальше вступил в действие самый мощный из наркотиков – слияние личных, профессиональных успехов с успехами великого дела, возможность творить историю собственными руками – самое после религии действенное средство преодоления экзистенциального ужаса, ощущения себя беспомощной песчинкой в грандиозном водовороте судьбы.

Успехи и впрямь посыпались фантастические. Гитлер "благодаря уступчивости западных держав" без единого выстрела взял чешские пограничные укрепления, что, по его же признанию, "было бы крайне нелегко и стоило бы много крови" (отдельные генералы даже готовили заговор, чтобы этой крови избежать). О том, что западные державы в качестве всемирных моральных арбитров о своей уступчивости и думать забыли, это ясно: только дураки обращают такое ядовитое оружие, как мораль, против самих себя. Но что же Шпеер? Если эталонные демократии отступили перед Гитлером, значит, ему и впрямь можно верить.

А Хрустальная ночь? Впечатление от дымящихся развалин берлинской синагоги более всего возмутило его "гражданское чувство порядка", но – "скорее я воспринял случившееся с полным равнодушием. Чему способствовали слова Гитлера о том, что он-де не хотел таких крайностей". Но почему же Шпеер так легко принимает столь наивные оправдания? Да потому, что оправдывать ему приходилось не Гитлера, а себя. Закрыть глаза или отказаться от воодушевляющей грезы? Разумеется, закрыть глаза.

А холокост? "Спору нет, как фаворит, а позднее как один из наиболее влиятельных министров Гитлера, я пребывал в изоляции; спору нет, мышление в архитектурных категориях, как и в категориях министра вооружений, предоставляло мне многочисленные возможности для отговорок; спору нет, того, что, собственно, началось в ночь с 9 на 10 ноября (1938 года. – А. М.) и завершилось Освенцимом и Майданеком, я и впрямь не знал, но меру своей изолированности, но интенсивность своих отговорок, но степень своего незнания в конце концов я определял сам". В итоге оправданий "нет и не может быть".

Но ведь ссылка на общие свойства человеческой природы и есть оправдание, если даже это слово вслух не произносится: специалистам, увлекающимся технической стороной дела, свойственно забывать о моральной стороне; коллективные иллюзии не могут быть развеяны, если они целиком разделяются изолированной группой… В общем, виноват не я, виновата человеческая природа.

И самое грустное, что это правда. Человеческая психика тысячелетиями формировалась в условиях настолько чудовищных, что будь человек хоть немного менее эгоистичным и способным более трезво смотреть на мир, то он бы просто не выжил: способность прятаться в иллюзии необходима для нашего выживания ничуть не менее, чем изобретательный ум и сильные мышцы. А потому покаяние в преступлениях нацизма может быть только лицемерным: в них нет ничего бесчеловечного, напротив, в них сосредоточено нечто слишком даже человеческое. И лучше это признать, если мы действительно хотим, чтобы эти ужасы повторялись пореже, – они будут возникать вполне закономерно всякий раз, когда люди утратят экзистенциальную защиту, иллюзорное чувство единства с чем-то великим и бессмертным.

Зато и поколебать это чувство способно отнюдь не столкновение с чем-то добрым и уютным, но лишь с чем-то еще более могущественным и тоже претендующим на бессмертие. "Ранее Гитлер, убежденный в правильности своей теории "неполноценности славянской расы", называл войну с ней не иначе, как "занятием на ящике с песком". Однако чем дольше длилась война, тем больше он испытывал невольное уважение к русским. На него очень сильное впечатление произвела их способность стойко и мужественно переносить поражения. О Сталине Гитлер отзывался с большим уважением и особенно подчеркивал схожесть ситуаций, в которых они оба очутились и которые потребовали от них железных нервов… Если же он вдруг вновь ощущал уверенность в победе, то с иронией замечал, что после поражения России во главе ее следовало бы оставить Сталина – разумеется, при условии его подчинения германским властям, так как он, как никто другой, умеет управлять русским народом". Хотя, разумеется, к Сталину это относится ничуть не менее, чем к Гитлеру: хорошо управляет тот, кто умеет служить тайным мечтам самой сильной и романтичной части народа.

Это признает и Шпеер: "Музыку заказывала толпа" – именно она жаждала чего-то сверхчеловеческого. Ничем не отличаясь от интеллектуалов: "Когда я теперь размышляю о своих тогдашних ощущениях, то все больше убеждаюсь, что был слишком одержим желанием добиться победы в отчаянной гонке со временем и никакие гуманные соображения не могли заставить меня забыть о производственных показателях".

Судя по воспоминаниям, таков же был и Эйхман, он тоже воодушевлялся сверхчеловеческими целями и только на израильском процессе столь искусно изобразил этакого завхоза, "винтика", которому все равно, что возить – дрова для домашних печей или евреев для печей Освенцима, что внушил Ханне Арендт ложную доктрину банальности зла. "Он сказал, что он с улыбкой прыгнет в могилу, так как он с особым удовлетворением сознает, что на его совести около пяти миллионов человек", – рассказывал заместитель Эйхмана Вислицени. Это никак не банальность послушания, это банальность романтизма, банальность сверхчеловечности.

Лишь разбитая другой сверхчеловечностью, она может временно оценить прелесть человечности, как лишь в тюрьме самого Шпеера сумела растрогать доброта простых солдат: "Многие из них, и в первую очередь советские солдаты, потеряли на войне отца или брата. Но ни один из них ни разу ни в чем не обвинил и не попрекнул меня… Я был бесконечно благодарен судьбе за то, что оказался среди этих людей. Они тщательно соблюдали данные им инструкции, и тем не менее я чувствовал, что они относятся ко мне с симпатией и всегда готовы прийти на помощь".

В милосердии по отношению к активнейшему участнику чудовищных злодеяний есть тоже нечто сверхчеловеческое, но, увы, далеко не столь обворожительное, как сверхчеловечность могущества, от соблазна которой мир не освободится никогда: кто первым от нее откажется, проиграет.

А если подвести итог, в человеке банально все. И стремление к величию, безразличному к судьбам человеческой мошкары, и милосердие к поверженному врагу – все это так по-человечески!

Примо Леви, бывший узник Освенцима, в своей всемирно знаменитой книге "Человек ли это?" (М., 2011) отказывает в звании человека лишь своим товарищам по несчастью. "Тот, кто убивает, – человек; тот, кто совершает беззаконие, и тот, кто терпит беззаконие, – человек; но нельзя назвать человеком того, кто, потеряв всякие ориентиры, делит постель с трупом. Тот, кто ждет, когда умрет его сосед, чтобы забрать его хлебную четвертушку, гораздо дальше (часто и не по своей вине) от "человека мыслящего", чем первобытный пигмей или самый жестокий садист". Когда "хефтлинги" под безучастными взглядами эсэсовцев молча расходятся после казни одного из немногих героев, готовивших восстание, у автора лишь через несколько лет вырываются слова, обличающие отнюдь не палачей: "Уничтожить человека трудно, почти так же трудно, как и создать. Но вам, немцы, это в конце концов удалось. Смотрите на нас, покорно идущих перед вами, и не бойтесь: мы не способны ни на мятеж, ни на протест, ни даже на осуждающий взгляд".

Вот кто действительно были винтиками – жертвы, а не палачи: когда приказов уже никто не отдавал, а лагерь охраной был брошен, несколько эсэсовцев, отставших от своей части, мимоходом заглянули в столовую для немцев, где успели расположиться восемнадцать французов, "и методично, выстрелом в затылок, всех убили. Потом вытащили трупы на снег, сложили рядком и уехали". Это не банальное послушание, слушаться, повторяю, было уже некого – это банальная гордость своей высокой миссией.

И вы хотите, чтобы я поверил в их покаяние? В их отказ от собственного величия, пусть даже и в поражении, в обмен на чечевичную похлебку возврата в мир нормы, то есть ординарности?

Сам Примо Леви, дипломированный химик, уцелел отчасти благодаря тому, что линия фанатичного хозяйственника Шпеера кое-где восторжествовала над линией фанатичного защитника арийской расы Эйхмана, – Леви попал в число "экономически полезных евреев" и был допущен для экзамена не к убийце, не к эсэсовцу, а, можно сказать, к коллеге-химику. "Дело в том, что посмотрел он на меня не таким взглядом, каким человек смотрит на человека, и, если бы я мог до конца разобраться в природе этого взгляда, словно направленного через стеклянную стенку аквариума на существо из другой среды обитания, я бы разобрался в причинах великого безумия Третьего рейха".

Примо Леви покончил с собой в том возрасте, когда это уже можно было смело предоставить природе, и потому попытку разобраться в причинах великого безумия я дерзну сделать без него. Мой ответ: это отнюдь не безумие, но тайная мечта едва ли не любого смертного – уподобиться богам, настолько возвыситься над другими людьми, чтобы не видеть в них себе подобных. Сверхчеловеческое презрение к человеческой мошкаре, по-видимому, дарит такие неземные наслаждения, о которых мы, гуманисты, даже не подозреваем. И, боюсь, по доброй воле от этого наркотика никто никогда не отказывался. Боюсь, немцам понадобилось побывать в шкуре этой самой мошкары, пережить страшные бомбардировки и насилие, чтобы снова сделаться людьми. И даже "покаяться", то есть отречься от последствий своего поражения (от побед не отказывался пока еще никто, и каковы оказались бы те же немцы в качестве безраздельных властителей мира, страшновато даже думать).

Назад Дальше