- В чем же причина той дурной цикличности, о которой только ленивый не высказался?
- В удобстве и предсказуемости. Элите удобно устраивать такой маятник, а народу, по-видимому, удобна такая элита - она снимает с него всякую ответственность за происходящее.
- Каковы механизмы становления этой элиты? Почему она у нас всегда формируется путем отрицательной селекции?
- Думаю, в элите концентрируются люди, готовые пойти чуть дальше или способные чуть на большее. Во времена относительных свобод нужно чуть больше способностей, энергии, дара убеждения - словом, активности. Во времена заморозков требуется, как в тюремной камере, готовность засунуть пальцы в глаза соседу на две секунды раньше или на два миллиметра глубже, только и всего. Собственно, это стороны одной медали.
Сегодня элита уже обеспечила себе максимум удобств - она сменяется автоматически. Пирамида сводится в точку. Народу на вершине все меньше. Дети нынешних замминистров имеют все шансы стать министрами. Кстати, ведь и количество детей уменьшается. Это главная мировая проблема: рожать не хотят. У нас это особенно заметно, причем именно в привилегированном слое. Дети золотого миллиона - это десять тысяч. То есть слой элиты все тоньше, а концентрация власти все больше.
- И что, у народа нет шансов порушить эту пирамиду?
- Шанс был, в семнадцатом году, например, - у меня новый роман как раз о революции. Называться будет "Малые дети" или "Крестовый поход детей" - я еще не решил, роман только что отдан наборщице.
- Лучше "Малые дети". "Крестовый поход детей" был у Воннегута.
- О прелесть невежества! Столько нового узнаешь.
- Почему же захлебнулся вариант семнадцатого года?
- Потому что так называемая революционная аристократия немедленно упустила власть, и начался реванш. Тридцать седьмой год был не пиком его, а завершением. Кстати, я вполне убежден, что если бы не Отечественная война, Сталина бы опрокинули уже в начале сороковых. Шла непрерывная борьба, все более-менее устаканилось только при Хрущеве, который сумел мирно выйти в отставку. Его, по крайней мере, не убили. Но вместе с этой войной кончился и весь революционный заряд - началась сплошная пошлость, продажность, застой. Грубо говоря, в семнадцатом году произошла смена элит, но не смена правил.
Это не значит, что я противник великих утопических проектов. Это значит лишь, что в России под их предлогом продолжается все та же борьба, нескончаемое деление на земщину и опричнину. Про опричнину я написал довольно обширную историческую работу, доказывая, что это явление никуда не делось - все черты опричнины, хотя и на фарсовом уровне, наличествовали и в окружении Петра. И этот фарс был довольно серьезен, многим стоил жизни.
Всегда есть мания разделить страну на то, что считается своим, и то, что "опричь". Это разделение работает во все века - по классовому, сословному, национальному признакам. Сегодня и оно ушло на личный уровень. Человек обозначает в себе территорию опричнины. Происходит сознательная редукция собственной личности. Это - лишнее, это - не нужно… Но ведь так было всегда - в период раскола, скажем, когда происходил не просто раскол, но еще и раскол раскола. Никонианцы вовсе не были монолитны. Основным занятием во все времена было деление на своих и чужих, после чего начинались поиски врага среди своих.
- Кстати, на "Репетиции" никак не повлиял роман Владимира Короткевича "Евангелие от Иуды"?
- Говорю ведь, я невежественный человек. О чем там?
- Тоже о том, как труппа актеров воспроизводит историю. Только там белорусские артисты семнадцатого века разыгрывают страсти Христовы и становятся сектой.
- Даже не слышал. Нет, на меня влияли другие вещи, вполне прозаические. Появилась дача под Новым Иерусалимом, я стал часто бывать в тех местах. Одновременно меня начали тихо выживать с работы. Меня очень не любило институтское начальство.
Я осмелился спросить, почему мне не приплачивают за кандидатскую, посвященную творчеству Сергея Федоровича Платонова и нарративным источникам пятнадцатого века. Вышестоящий начальник, бывший секретарь парторганизации на железной дороге, сказал, что у государства нет денег доплачивать за мою степень. У нас были начальники с прелестными фамилиями - Чугунов, Автократов… Кстати, Автократов еще наиболее приличный из всех.
Я нагло спросил, откуда в таком случае государство берет деньги, чтобы доплачивать ему, начальнику. Он обиделся и решил не просто уволить меня, а посадить. Была создана целая комиссия, чтобы доказать, будто я подделывал бюллетени. Короче, мне пришлось уволиться, и мой непосредственный начальник - хороший историк и человек замечательный - в той ситуации дрогнул. Это был восемьдесят пятый год. Он хотел меня защитить, но побоялся. Чувствовал, видимо, вину. И в результате - я уже давно ушел из института - вдруг попросил о встрече, буквально на минуту. Где-то в центре сунул мне в руки папку и тут же сел в машину, уехал.
В этой папке была вся библиография по расколу, которым он много лет занимался. Я стал читать эти источники. Они меня поразили. Так я написал "Репетиции" - мой первый роман, который потом серьезно переделывал. Но первый вариант - именно в восемьдесят восьмом.
- В одной из повестей вашего отца описан фантастический прибор, позволяющий прочесть мысли щуки…
- Да, и там самое забавное, что герой надеется на эволюцию щуки. А она и в год, и в два, и в три думает одну и ту же мысль: "Я хочу съесть карася!" Только в зрелости думает ее с большей интенсивностью, срываясь на интеллектуальный визг: "Яхочусъестькарася!!!"
- Так вот, ваш отец, судя по всему, полагал, что и среди людей есть такие щуки, которых никакими условиями не исправишь. Вы тоже склонны считать, что часть людей рождается этически невменяемыми?
- Никогда не задумывался над этим специально, но, видимо, какой-то процент - да. Потому что ничто в мире не предполагает такого мировоззрения.
- Есть версия, что, скажем, мораль может быть только трансцендирована, вложена извне, - потому что из повседневной практики никак не выведешь, скажем, альтруизм.
- Почему, он как раз выводится. А вот абсолютное злодейство не выводится, оно должно быть, наверное, врожденным. Или вложенным. Мой достаточно долгий опыт показал, что выжить, не сволочась, можно в любой среде и во всякое время. Скажу больше: этические нормативы - божеские. Как нормы ГТО: их мог выполнить и очень средний спортсмен.
- В нынешней политической элите вам что-нибудь симпатично? Есть там люди, с которыми у вас связаны надежды?
- Люди там в большинстве своем комплексно закомплексованные, сказал бы я. Комплексов много: упомянутая обида, желание реванша, неуверенность в заслуженности собственного положения. Вознесение их по большей части случайно, отсюда мания все время что-то доказывать. В общем, сильно измельчавший театр, даже по сравнению с застоем. Никакой революции, конечно, не произошло, - социально и нравственно это все те же семидесятники, только с большей степенью цинизма. Но я не рассматривал бы это только как российскую беду: это беда всемирная. Люди устали думать.
- И их сметет радикальный ислам?
- Радикального ислама я не боюсь и вам не советую. Он слишком пассионарен, слишком зависит от нефтяной конъюнктуры - даже с учетом того, что нефть дорожает быстрей, чем кончается. Думаю, мир рано или поздно не устоит перед Китаем - его спокойной, мудрой, не агрессивной на первый взгляд, чрезвычайно работящей, строго иерархичной и очень старой цивилизацией. Победа Китая в глобальном масштабе будет этаким всеобщим старением. Не могу сказать, что меня это радует. Но и не вижу другой силы, способной в ближайшее время взять все под контроль.
- Ладно. Напоследок скажите: вы носите бороду просто так или со значением?
- Я ношу бороду со времен своей первой студенческой археологической экспедиции. Я взял туда с собой электробритву. А воткнуть ее можно было разве что в бархан. Это как раз тот случай, когда в истории срабатывают материальные причины. Потому что на самом деле история, вопреки Марксу, все-таки движется духовными импульсами, в каждой стране своими.
- И какими же у нас? В чем заключается главный урок России миру?
- Русские - исключительно духовный, ментальный народ. Вероятно, самый обучаемый. Явно имперский - потому что на огромных территориях иначе существовать нельзя. Вот, мне кажется, Россия и демонстрирует, как неизбывна в человеке имперскость. И как стремительно он отстраивается в привычную форму, едва получив сигнал "пора". Для этого не нужно никакого тоталитаризма. Дело в структуре общества - и, как мы сегодня видим, в структуре личности. Актуализация всех прежних привычек и способностей происходит мгновенно. Это тоже урок миру. И не сказать, что только негативный.
№ 3, 8 июня 2007 года
Имеющий право
1 июля исполнится сто лет Варламу Шаламову
Вероятно, русская литература - которую в этом смысле трудно удивить - не знала более страшной биографии: впервые был арестован в 1929 году за распространение ленинского "Письма к съезду", отсидел три года на Вишере, вышел, сел в 1937 году как троцкист, получил пять лет, в лагере похвалил в каком-то разговоре эмигранта Бунина и накануне освобождения получил еще десять; в пятьдесят первом был расконвоирован, но уехать смог только в пятьдесят третьем, с пятьдесят четвертого жил под Москвой, с пятьдесят седьмого - в Москве, печатался чрезвычайно скупо, а когда рассказы попали за границу, вынужден был в 1972 году опубликовать отречение в "Литературной газете" ("проблематика "Колымских рассказов" давно снята жизнью"). Из-за этого отречения поссорился с любимой женщиной, остаток жизни прожил один. Страдал болезнью Меньера, приводящей к внезапным припадкам дурноты, головокружениям, обморокам, нарушениям зрения, слуха и координации. В семьдесят девятом был помещен в литераторский дом престарелых в Тушине. Там ослеп и оглох, закапывал себе в глаза зеленку, путая ее с глазными каплями; прятал в подушку сухари; никого не узнавал. Из дома престарелых его перевезли в интернат для психохроников, откуда живыми не выходят. Привязали к стулу и так везли, в январе, в мороз. Одели плохо, он простыл и умер от воспаления легких 17 января 1982 года, в год первого полного издания "Колымских рассказов" за границей (однотомник, правда, вышел в Лондоне в 1978 году, когда Шаламов уже почти ничего не видел).
Пытаешься отыскать какие-то проблески счастья в этой судьбе - и не можешь. Шаламов отучил от такого взгляда на вещи: отыскивать золотые крупицы - уже компромисс, попытка адаптировать жизнь, раскрасить ее до состояния переносимости. А этого нельзя, это бегство. В "Колымских рассказах", состоящих из шести самостоятельных сборников, нет ни единого оптимистического - да что там, ни одного хоть сколько-то утешительного, даже об освобождении сказано так, что не расслабишься. Описывая душный переполненный вагон, где все давятся, орут и грызутся, Шаламов замечает, что он-то и запомнился ему как первое счастье, "непрерывное счастье воли"; но если ЭТО видится счастьем - ясно же, от какого минуса отсчитывает человек? Шаламов в одном из стихотворений писал, что вынес все, что можно вынести, - и не преувеличивал. В разоблачении этих ужасов он шел все дальше. В первых рассказах еще как-то щадил читателя, "делал литературу", выводил себя под чужими именами. Впоследствии отказался от всякой беллетризации, часто повторялся, вдалбливая одну и ту же мысль, фиксировался на физиологии, переходил все границы, к которым привыкла целомудренная русская литература, ничего не стеснялся, докапывался до камня, до мерзлоты, до последней правды, отбрасывал любые утешения. У голодного человека нет ни иллюзий, ни абстракций. Он хуже зверя, ибо у зверя до последнего цел инстинкт - а тут и инстинкта нет: всем все равно. Последней умирает не надежда, а злоба. Злоба - самое живучее из чувств, Шаламов повторяет это несколько раз.
Он высказал некоторые вещи, за которые полагалось бы, я думаю, благодарить его вечно. Чего стоит хотя бы мысль о проклятии физического труда, о том, что любить его невозможно и что проповедь любви к нему есть омерзительная, циничная ложь. Или столь же крамольная мысль о том, что интеллигенция ни перед кем ни в чем не виновата и навязанный ей комплекс вины - такая же мерзкая спекуляция, как воспевание радостей труда. Или фраза о том, что лагерь с начала и до конца есть полное и абсолютное зло, растление, потому что страдание еще никого не сделало чище, а проповедники очистительной и воспитательной роли страдания заслуживают того, чтобы вечно проверять свою теорию на практике.
Или, наконец, потрясающие по силе ненависти "Очерки преступного мира", сорвавшие с блатоты все и всяческие маски, флер романтики, нимб героизма. Тут уж всем досталось за романтизацию блатных - от Горького до Сельвинского, от Каверина до Инбер. Ласковое блатное зверство описано у Шаламова с той же степенью пластической убедительности, с такой физической достоверностью, с какой описывал он разве что муки голода, - и после чтения Шаламова действительно хочется немедленно отрезать кусок хлеба и жадно сожрать, наслаждаясь хоть этим правом.
За все эти вещи, повторяю, следовало бы его поблагодарить низким поклоном. Но почему-то я встречал в своей жизни очень мало читателей, благодарных Шаламову. Человек пять, не более. Зато тех, кто его ненавидел, - сотни. Однажды мне случилось обсуждать новую книгу Солженицына с одним из талантливейших поэтов-ровесников. Солженицына он боготворил с юности. Я спросил о Шаламове. "Писатель с отмороженными мозгами", - прошипел друг сквозь зубы. Чувствовалось, что Шаламов уязвил его лично. И это чувство личной уязвленности каждый из нас хоть раз да испытал: мы злы на Шаламова за нанесенную нам травму - и полный, сознательный, демонстративный отказ ее уврачевать.
Ладно бы нам ее наносила Петрушевская, тоже любящая поставить вопрос о смысле жизни после особенно физиологичного сюжета, - но тут хоть можно отбояриться иронией: да ладно, она пугает, а мне не страшно. Сама небось жива-здорова, рисует розочки. Но Шаламов пугает, потому что имеет право. За ним стоит личный опыт, на этом опыте настаивает каждая его строчка. От него не отмахнешься - у него на все один ответ: вы этого не пережили, а я пережил. Это пережить нельзя, и потому никто не сможет верифицировать мой опыт, - но я выжил, чтобы рассказать, и потому вы будете верить мне и только мне.
Шаламов говорит не просто от имени миллионов погибших, но в некотором смысле от имени сверхчеловека, потому что человек не может выйти из ада; его выводы не подлежат обсуждению, а чтобы спорить с ним, надо как минимум обладать сравнимым опытом. Ни Чечня, ни Афганистан, ни советские лагеря семидесятых годов, ни блокада Ленинграда, ни смертельная болезнь такого права не дают: Шаламов в своей прозе сделал все возможное, чтобы внушить абсолютность и предельность пережитого им кошмара.
Жутко звучит, если вдуматься: единственный писатель в мировой литературе, которому нельзя возразить. Тоталитаризм в чистом виде. Даже с Данте можно спорить - все мы знаем, что ни в каком аду он не был, а Шаламов - был. С ним могут полемизировать только мертвые - иначе его опыт никак не превысишь; нет морального авторитета, позволяющего критиковать "Колымские рассказы". Допустим, православные критики Шаламова - а таких много - пытаются его третировать с высоты пережитого ими религиозного откровения. Очень хорошо, с ледяным спокойствием отвечает Шаламов, а где у вас гарантия, что вы со всей вашей верой не стали бы в пережитых и описанных мною обстоятельствах жрать человечину, закладывать начальству доходяг, чесать пятки ворам, отрекаться от Бога и родни, убивать за горбушку? Нет таких гарантий. Поэтому слушайте молча.
И тут возникает вопрос о цели, который, вообще-то, в таких случаях задавать не принято. Ну, самое простое объяснение - "чтобы это не повторилось" - отбросим сразу, потому что оно не работает. Это уже повторилось - в Камбодже, скажем, - и никакие рассказы Шаламова никого не остановили, потому что их там не читали. И в России - положа руку на сердце - все это может повториться запросто, сколько бы мы себе ни внушали, что интернет сделал закрытое общество столь же невозможным, как ядерная война. Не будем обольщаться: ядерная война возможна, а закрытое общество и подавно, и львиная доля нашего ужаса перед шаламовской прозой определяется именно тем, что в эту ее гипотетическую функцию - "предотвратить повторение" - никто в России не верит ни секунды. Читательский ужас тем и подогревается, что каждый шаламовский читатель прикидывает все прочитанное на себя - и понимает, что не выдержит.
Выдержать нельзя, Шаламов внушает это с тем же упорством, с каким, помнится, набоковский Фальтер уверял художника Синеусова (Ultima Thule) - мол, его тайна немедленно убьет любого, кто в нее проникнет. Если вы до сих пор не сломались, значит, вас плохо ломали, повторяет Шаламов каждой новой страницей. Ломаются все. И любой читатель отлично знает, что отнять у него свободу, права, доброе имя, работу, жизнь - при всякой власти остается делом одной секунды. Вряд ли какая-нибудь литература, хотя бы и высочайшей пробы, изменит эту ситуацию, являющуюся одним из условий исторического бытия России как таковой.
Но если не ради предотвращения - зачем он пишет?
Ведь естественная реакция всякого нормального человека была бы - нет, не забыть, но как-то, что ли, смягчить. Отыскать утешения. Придумать душеспасительный вывод: люди, мол, в любых условиях способны сохранить в себе человеческое и даже нравственно усовершенствоваться вследствие пеллагры. Закопать глубоко в память, в область сомнительного и как бы не бывшего все самое мучительное и физиологичное, то, о чем неприлично говорить и думать, все, чего в двадцатом веке быть не может… Шаламов поступает в точности наоборот. Он говорит с читателем о самом чудовищном, отвергая милосердные свойства памяти - анестезию, избирательность. Чего ради? Или в этом заключается единственная возможная аутотерапия - рассказать, выбросить из себя и тем избавиться?
Это тоже верно, потому что Шаламов сам о себе сказал: я, мол, человек злопамятный, добро помню сто лет, зло - двести. Такие люди, пока не отомстят, жить не могут. А Шаламов мечтал о мести, об этом - едва ли не сильнейшие его стихи: выпить из черепа врага, а там и умереть не жалко. Стало быть, он этими рассказами мстит. Но кому именно?