Статьи из журнала Русская жизнь - Быков Дмитрий Львович 8 стр.


Была третья категория литераторов, отлично понимавших, что война - гибель, но относившихся к этому с фаталистической покорностью: гибнем - значит, заслужили. Апокалипсис давно предсказан и честно заработан. Мы это приближали, мы на этом и погорим. Таких было мало, потому что честных и ответственных всегда мало - а уж наделенных врожденной "любовью к гибели" и того меньше. Так воспринял войну Блок, так понимала ее Ахматова, сходно - Ходасевич. Для последнего, однако, война не столько расплата, сколько крах любых надежд на человечность, см. "Обезьяну"; вероятно, он все-таки не дошел до такой страстности самообвинения, как Ахматова и Блок, - в "Некрополе" отовсюду торчит самооправдание, он там явно самый умный, это и в стихах слышится. "Это они все виноваты, а не я". Вот друг его Муни (Самуил Киссин) действительно принял войну за окончательную и последнюю "месть негра" (так называлась его пьеса, предвосхитившая обэриутов). Блок и Муни пошли на войну, покорно следуя участи: Блок служил в тыловых инженерных частях и с врагом не соприкасался, Муни в первом же отпуске застрелился.

Наконец, были четвертые - своеобразный синтез первых трех категорий, люди с наиболее здоровой и взрослой психикой (что по российским перевернутым критериям как раз есть признак душевной болезни). Таких было совсем мало, из крупных поэтов - только двое. Эти двое на самом деле очень похожи, чего раньше обычно не замечали. Они тоже восприняли войну как крах России прежней - но увидели за ней шанс на рождение новой. Оба пошли на фронт добровольцами. Оба писали стихи внятные, рациональные, звонкие - и поэтому оставили мало прозы: они в ней не нуждались. Оба отличались несколько сардоническим юмором, были болезненно самолюбивы и горды, вечно страдали от бесчисленных хворей, но героически их преодолевали; оба были известны отвагой, физической храбростью: один бросался во все атаки, второй погиб при тушении пожара. Знакомы они, кажется, не были - при всей тесноте тогдашней литературной жизни, - да и воевали в разных местах: один в Литве и Восточной Пруссии, второй в Польше. Кстати, даже фамилии у них начинались на одну букву - Гумилев и Гликберг. Правда, Гликберга вся Россия знала под именем Саши Черного. А Гумилеву куда более к лицу был бы псевдоним Белый. Настоящий Белый - который Бугаев - был пестрый, суетливый, неоформленный; киплинговское бремя белых в русской поэзии нес один Гумилев.

Эти два воина - поистине белая и черная кость войны, аристократия и народ, но обоим присуще то рыцарское понимание долга, которое в России встречается крайне редко (института рыцарства, по мнению Пастернака из письма 1918 года, Россия не знала). Это долг, так сказать, независимый от родины, совершенно особый: воевать и, если потребуется, умирать за родину надо не потому, что она хороша, и вообще не ради нее, а ради себя и своих принципов. Когда все в России станут думать так - она процветет.

Разумеется, ни внешне, ни биографически у прирожденного вождя, блистательного организатора Гумилева и кроткого мизантропа, желчного добряка Гликберга не было ничего общего… кроме ненависти к реальности и любви к той России, которую они за этой реальностью провидели. Сатиры Гумилева и Черного очень созвучны - вспомнить хоть "Я вежлив с жизнью современною" первого и любую из курортных зарисовок второго. Оба многому научились у Гейне. Гумилевский "Почтовый чиновник" - едва ли не буквальный перепев "Колыбельной" Саши Черного. Разумеется, Гумилев как поэт был куда крупней Черного - это странным образом сказалось и в военных их чинах, Гумилев дослужился до прапорщика и лишь по крайней рассеянности не выдержал экзамена на офицера, а Черный так и остался рядовым, над которым издевается унтер ("Видать, что образованный!" - как в его явно автобиографичном стихотворении "Репетиция"). Гумилевские военные стихи и записки переполнены восторгом, никакого гликберговского пацифизма мы здесь не найдем, - все вечно ставили ему в вину неумеренно радостное "И как сладко рядить победу, словно девушку, в жемчуга, проходя по дымному следу отступающего врага!" (как будто в первых же строчках не сказано: "Та страна, что могла быть раем, стала логовищем огня"). Но ведь это никак не восторг войны, разрушения, насилия, - это скорее самогипноз, заговор на самого себя: "Я, носитель мысли великой, не могу, не могу умереть".

О том, почему Гумилев отправился воевать, существует много гипотез. Самую нелестную высказал Николай Ульянов: "Пошел он на войну не из любви к ней, а в силу внутренней опустошенности. Путешествуя по разным Левантам, прожег и проиграл лучшее в жизни и возжаждал боевых тревог как средства заполнить образовавшуюся пустоту". На самом деле ни о какой внутренней опустошенности Гумилева в 1914 году говорить не приходится - он на пике славы и в преддверии высшего творческого взлета, каждая книга лучше предыдущей, и если его уверенность в собственной неуязвимости и базировалась на чем-то рациональном, то разве что на этом предощущении новых гениальных текстов. Каждый литератор вам скажет, что сознание величия начатых замыслов - лучший щит: пока они не окончены, все пули тебя минуют. Причина в ином: если каждый отнесется к России и к долгу, как он, - страна действительно выйдет из войны другой, такой, какая ему мечталась.

Как ни странно, у Черного была сходная мотивация: он мог сколько угодно ругать отечество в сатирах, но такой умиленной любви к идеальной родине мы не найдем ни у одного современного ему лирика. Ненависть его направлена в основном против пошляков, часто - против коллег, почти всегда - против интеллигентствующего мещанства… но за всем этим должна же быть какая-то подлинность, иначе не стоило бы и убиваться! "Кто не глух, тот сам расслышит, тот расслышит вновь и вновь, что под ненавистью дышит оскорбленная любовь". Он сформулировал это, может быть, слишком прямо, - читатель и так догадывался. В эмиграции не написал ни одного ностальгического стихотворения - тоже сильное доказательство.

Война Гумилева - рыцарская, милосердная к противнику, несколько мальчишеская, игровая; он не забывает написать о том, что не видел в занятых немцами деревнях никаких разрушений, никакого варварства, вообще все были очень любезны. У Черного многажды отмечается тот же искусственный, чуть не игровой характер войны: люди решительно не понимают, чего ради им убивать друг друга. "Кровавый дым в глазах, штыки ежами встали, - но вот в пяти шагах и те и эти стали. Орут, грозят, хрипят, но две стены ни с места - и вот пошли назад, взбивая грязь, как тесто. Весна цвела в саду, лазурь вверху сквозила… В пятнадцатом году под Ломжей это было". Этим все и могло бы закончиться - поорали, продемонстрировали друг другу храбрость, разошлись, всем спасибо. Ясно, что и Гумилев, и Черный терпеть не могут убийства, - все, что написано ими о войне, написано главным образом об антураже, а не о самих боях. Но если война ведется не ради убийства и захвата - то для чего?

Для России. Чтобы она хоть такой ценой пересоздала себя.

III

У Гумилева очень мало стихов о России - а те, что есть, все больше идиллические, идеальные, не с натуры. "В садах настурции и розаны, в прудах зацветших караси, усадьбы старые разбросаны по всей таинственной Руси…" "На базаре всякий люд - мужики, цыгане, прохожие - покупают и продают, проповедуют слово Божие…" "В чащах, в болотах огромных у оловянной реки, в срубах мохнатых и темных странные есть мужики…" Где он видел эти городки, усадьбы и срубы, и этих девушек (самое частое слово в его поэзии, странное предвестие советской лирики), и этих мужиков? Все - "странное", "таинственное", хотя в русской провинциальности настолько нет тайны, что хоть лоб разбей - не достучишься ни до какого второго дна. Гумилевская Россия насквозь книжная, никакого отношения не имевшая к реальной. Однако только за такую и можно воевать, потому что настоящая… ну, что говорить о настоящей? Она злая, грязная, расколотая и в любом случае не своя. Странным образом эта его идиллическая Россия совпадала с той, которая мечталась Саше Черному в блаженном стихотворении об отпуске с фронта: "Эй, Дуняша, королева, глянь-ка, воду не пролей! Бедра вправо, ведра влево, пятки сахара белей. Тишина. Поля глухие. За оврагом скрип колес. Эх, земля моя Россия, да хранит тебя Христос!" ("На поправке"). Какой-то, честное слово, Исаковский, опять-таки советская песенная лирика, "на побывку едет молодой моряк", - но ведь и советский фольклор старательно выдумывал другую, "правильную" Россию, а не ту, которая была.

Военный выбор Гумилева и Черного - как раз высшее проявление мужества, то, что я назвал бы патриотизмом без родины и государственничеством без государства. Когда идешь воевать не за настоящее отечество, а за свое представление о нем, с твердой верой, что только так и можно это представление осуществить. Для Гумилева война - акт преображения: и личного, и общероссийского. И если бы все обладали способностью так выдумывать себе родину - она очень скоро такой бы и стала; вся беда в том, что изобретать ее мы перестали.

Гумилеву было бы невыносимо скучно сегодня. Мы живем теперь в плену новой национальной матрицы, в пространстве сплошных имманентностей: наша пища - нефть и газ, наша философия - кровь и почва, наша национальная идентификация формулируется простейшей формулой "Да, мы такие. И что?!". Выдумыванием России никто не озабочен, и всем предлагается героически жить, вкалывать, а если понадобится, то и жертвовать ради того, что есть. Ничего другого не будет. Это называется прагматизмом. Но если жить в прагматизме еще возможно, то умирать за него охотников нет. Хорошо бы нам в ближайшее время не пришлось воевать. Потому что если, не дай Бог, случится, - эта война разделает Россию круче, чем Первая мировая. Тогда еще было откуда взяться Гумилевым и Черным. Сегодня, боюсь, они повывелись.

…Гумилев получил двух солдатских Георгиев и Станислава с мечами (последнего - в марте 1917 года), говорил всем петроградским знакомым, что войска деморализованы, что без дисциплины воевать нельзя; был откомандирован во Францию - офицером для поручений при военном комиссаре Временного правительства; оттуда отправился в Лондон, виделся с Честертоном и уверял его, что управлять миром должны поэты - как самые умные люди на Земле. Вероятно, Честертон его не понял. Следовало бы сделать поправку: служить в армии должны одни поэты, потому что только они могут убедить себя, что это кому-нибудь нужно. Из Лондона Гумилев вернулся в Петербург, работал во "Всемирной литературе", возрождал "Цех поэтов", вел поэтический кружок "Звучащая раковина", изъявил готовность участвовать в заговоре (хоть заговора и не было - это спустя семьдесят лет подробно расследовано; были разговоры петроградской интеллигенции и расплывчатые намерения, но никакой организации). Его расстреляли 24 августа 1921 года - как считала Ахматова, под Петроградом, возле станции Бернгардовка.

Саша Черный в 1916 году был прикомандирован к полевому запасному госпиталю, стоявшему в Пскове, прожил там до 1918 года, а когда в город вошли немцы, уехал с женой в Вильно и оттуда в Берлин. Отравился дымом при тушении лесного пожара 5 августа 1932 года и через несколько часов умер.

Сашу Черного в России начали переиздавать в 1961 году, Гумилева - тридцать лет спустя.

Что случилось с Россией в результате Первой мировой войны, помнят все.

Почему она выталкивала то в могилу, то в эмиграцию всех, кто хотел искренне любить ее и пытался для этого выдумать "настоящую", "правильную", "небесную" родину, - понятно. Ей это совершенно не нужно. Ей хочется, чтоб ее любили такую, какая она есть. Любые попытки изобрести что-то другое и работать или гибнуть ради этого другого ей глубоко отвратительны - ведь и нам с вами не нравится, когда вместо нас любят прекрасного вымышленного персонажа.

Девиз всякой истинной любви и всякого подлинного русского патриотизма сформулировал еще Чехов: "Лопай, что дают".

№ 7, 3 августа 2007 года

Рукопись продать

русские литераторы всегда были успешными бизнесменами

Одно из самых распространенных заблуждений, старательно культивируемых всякого рода посредниками и спекулянтами, - миф об априорной литераторской неспособности наладить какой-либо внятный бизнес и заработать на пропитание.

Стоит писателю начать что-нибудь писать, как на него наваливается толпа добровольных помощников: сами же вы ничего не сумеете, верно? А мы сумеем! Стоит журналисту придумать идею неплохого журнала, как десять пиарщиков и двадцать маркетологов начинают ему объяснять: что вы, куда вы, это совсем не то, что нужно нашему читателю! Мы только что исследовали нашего читателя с помощью маркетинговых нанотехнологий и стопроцентно вас уверяем: ему интересно только про тест-драйв новой "ауди" в исполнении суперзвезды мегасериала "Уборная сила". А ваше мнение его не волнует, потому что он сам может составить мнение обо всем на свете - ведь у него есть наладонник! Понимаете, наладонник! Человек с наладонником и без вас знает, что ему думать: вы ему факты давайте и экспертные оценки подгоняйте. Мы должны окупаться за счет рекламы, реклама в основном адресована среднему классу, а у среднего класса внутри такое зыбкое болото, такой ужас и комплексы, что надо его постоянно облизывать. Вот и облизывайте: факты выкладывайте, а мнения оставляйте при себе.

Кинематографист ничего не стоит без продюсера, потому что не умеет творец искать деньги на свое кино! Не умеет по определению! Музыкант ничего не сделает без менеджера, кто-то же должен договариваться о гастролях! Художник беспомощен без галериста, потому что это галерист сегодня знает, что модно, а что нет. А художник только творит, и хорошо еще, если может сварить себе сосиску. А то ведь и сосиску не сварит, и будет инсталляция "Пожар на кухне".

На самом деле перед нами одна из форм цензуры, прикрытая, понятное дело, заботой о финансовой стороне творчества - как обычная цензура прикрыта фальшивой, фарисейской заботой о нравственности: люди, которые абсолютно не умеют себя вести и сплошь и рядом беззастенчиво лгут, решают за все общество, что ему можно и что нельзя смотреть по телевизору. Какого рода цензоры были у русской литературы в позапрошлом веке, в период ее расцвета, легко судить по светлому образу Михаила Лонгинова, жесточайшим образом искоренявшего любой намек на вольность (эротическую или политическую) во вверенных ему текстах, а в свободное время сочинявшего такие, например, перлы: "Стихи пишу я не для дам, все больше о пи*де и х*е. Я их в цензуру не отдам, а напечатаю в Карлсруэ". Этот же Лонгинов был известен звериной ненавистью к дарвинизму, блестяще подтверждавшей теорию Дарвина. При этом он был милейший человек, и двойные стандарты ничуть его не портили. Просто по умолчанию в России считалось, что цензор и должен быть милейшим человеком - надо же как-то компенсировать профессию.

Так у нас и получилась страна развратных цензоров, преступных надзирателей, ничего не умеющих начальников, бездарных посредников и бесправных творцов - страна, в которой хорошо всем кроме тех немногих, кто что-нибудь умеет.

Между тем миф о писательской некомпетентности в делах - не только идиотский и обидный, но и совершенно ни на чем не основанный. Восходит он к давнему спору о том, что важней - конфета или обертка, смысл или подача. Есть некая категория людей, искренне убежденных в том, что главное в товаре - способ его рекламирования, правильного позиционирования (отсюда анекдот о муже-пиарщике, который ничего не мог, но всю ночь рассказывал, как будет хорошо). Писатель привык исходить из содержания и наивно полагает, что писать надо интересно - тогда и раскупится. Писатель уважает читателя и не считает его идиотом, потому что писать для идиотов - задача безнадежная и, главное, скучная. Посредник, напротив, считает потребителя дураком и полагает своей задачей заморочить его окончательно. Посреднические проекты в русской литературе всегда потакали массовому вкусу - писательские же были ориентированы на просвещение масс и цели, как правило, достигали.

Назад Дальше