Своя комната - Вирджиния Вулф 5 стр.


Правда это или нет - а кто скажет? - но, проверив свою историю об одаренной сестре Шекспира, я нашла ее правдоподобной в том смысле, что, уродись в шестнадцатом веке гениальная женщина, она наверняка помешалась бы, или застрелилась, или доживала свой век в домишке на отшибе, полуведьмой, полузнахаркой, на страх и потеху всей деревне. Не нужно быть большим психологом, чтобы знать: попробуй только одаренная душа заявить о своем таланте, ее так одернули бы и пригрозили, она была бы так измучена и раздираема противоречивыми инстинктами, что почти наверняка потеряла бы здоровье и рассудок. Пойти пешком без провожатых в Лондон, стать на пороге сцены и заговорить о себе в присутствии господ актеров - для девушки в те времена это значило бы совершить над собой насилие и испытать неизбежные душевные муки. И пусть они напрасны - фетиш безгрешия создается обществом на неразумных основаниях, - но целомудрие для женщины - святыня, оно так срослось с ее инстинктами и нервами, что лишь отчаянная смелость может отсечь его и вынести на дневной свет. Вести открытую жизнь художника в Лондоне в шестнадцатом веке для женщины было равносильно самоубийству. А если бы она все-таки выжила, все из-под ее пера вышло бы скомканным и изуродованным от сдавленного истеричного сознания. И уж конечно, свою работу - я оглянулась на полку, где нет женских пьес, - она б не подписала. Этим убежищем она бы обязательно воспользовалась. Живучее чувство целомудрия и в девятнадцатом веке требовало от женщин безымянности. Каррел Белл, Джордж Элиот, Жорж Санд - все жертвы внутренней борьбы, судя по произведениям, тщетно пытались скрыться за мужским именем. Этим они отдавали дань условности, которую мужчины постоянно исподволь внушали: гласность для женщины отвратительна (главное достоинство женщины - не давать повода для сплетен, говорил всеми цитируемый Перикл). И поэтому безы-мянность, желание закрыться вуалью у женщин в крови. Они и сейчас не так обеспокоены своей славой, как мужчины. Во всяком случае, мимо надгробных плит проходят довольно спокойно. Их не тянет вырезать свои имена - в отличие от Альфа, Берта или Чеса, чей древний инстинкт не пропустит ни одной хорошенькой женщины - да что там женщины! - ни одной собаки, чтобы не поворчать: "Се chien est a moi". Разумеется, масштабы бывают разные, подумала я, вспомнив Парламентскую площадь, берлинскую Аллею победы и другие улицы. Вместо собаки это может быть чужая земля или курчавый африканец. И в этом, кстати, заключается одно из преимуществ женщины - уметь пройти мимо даже очень красиво^ негритянки, не пожелав сделать из нее леди.

Выходит, та, что родилась поэтом в шестнадцатом веке, была несчастной, ей приходилось воевать с самой собой. Все ее жизненные условия и все внутри нее противилось тому состоянию, когда свободно излагается любая тема. А что это за особое состояние, которое вызывает и поддерживает творческую активность в художнике? - спросила я. Можно ли его очертить? И я открыла трагедии Шекспира. В каком состоянии духа писал Шекспир "Лира" или "Антония и Клеопатру"? Оно было, безусловно, самым благоприятным для творчества за все время существования поэзии. Хотя сам Шекспир ничего о нем не сказал. Мы знаем только, что он "не вымарал ни строчки". Впрочем, художники ничего о себе не рассказывали вплоть до восемнадцатого века. Руссо был первый, и уже к началу девятнадцатого века самосознание писателей обострилось настолько, что для них стало привычным изливаться в исповедях. Параллельно писались их биографии, и после смерти публиковались письма. И хотя мы не знаем, через что прошел Шекспир со своим "Лиром", нам известно, через что прошел Карлайл со своей "Французской революцией", с "Госпожой Бовари" - Флобер, через что пробивался Ките, пытаясь писать поэзию наперекор холодному миру и смерти.

Из бесчисленных исповедей и самоанализов узнаешь, что написать гениальное произведение - дело почти всегда неимоверно трудное. Всё против того, чтоб оно вышло из-под пера полным и невредимым. Обычно материальная сторона против. Собаки лают, люди вмешиваются, деньги нужно делать, здоровье ни к черту. И вдобавок ко всем невзгодам - пресловутое равнодушие мира. Он никого не просит писать стихи, романы, исторические хроники: мир в них не нуждается. Миру все равно, найдет ли Флобер нужное слово, проверит ли со всей дотошностью тот или иной факт Карлайл. Разумеется, за ненужное он не станет и платить. И вот художник - Ките, Флобер, Карл ей л - страшно мучается, особенно в самые творческие годы молодости, из-за всяческих помех и безнадежья. Проклятием, криком боли отзываются их исповеди. "Могучие поэты в невзгодах погибают" - их певческая ноша. Прорваться же можно только чудом, и, наверное, все книги выходят в чем-то недоношенными, недодуманными.

Но для женщин - я вглядывалась в пустые полки - эти трудности были неизмеримо страшнее. Женщина среднего класса даже в начале девятнадцатого века не могла и мечтать о своей комнате, не говоря о тихой или запертой от посторонних. Раз карманных денег милостью ее отца хватало лишь на платье, у нее никогда не наступало облегчения, которое приходило даже к Китсу, Теннисону, Карлайлу - людям бедным - с прогулкой за город, с короткой поездкой во Францию, наконец, с отдельной крышей, худо ли бедно укрывавшей их от тяжб и ссор с домашними. Уже материальные трудности непреодолимы; нематериальные были в сто раз хуже. Каменное равнодушие мира к Китсу, Флоберу и другим гениальным писателям к женщине оборачивалось враждебностью. Ей мир не говорил, как им: "Пишите, если хочется, разницы никакой". Он гоготал: "Писать? Глупости придумала!" И тут необходима помощь студенток-психологов, подумала я, снова всматриваясь в пустоты на книжных полках. Давно пора измерить действие холода на ум художника - видела же я, как на одной ферме определяли влияние разных сортов молока на крысу. Поставили рядом две клетки - и вот результат: в одной маленькая, робкая, забитая, в другой матерый, ловкий, крупный зверь. Чем же мы кормим женщин в храме искусства? Я задала вопрос, припоминая тот обед из чернослива и драчены. А вместо ответа мне достаточно было открыть вечерний выпуск и прочитать, что лорд Беркенхед считает - впрочем, меня мало интересует мнение лорда Беркенхеда о женщинах и об их творчестве. Декан Айндж говорит - Бог с ним, с деканом. Специалисту-медику с Гарли-стрит я сразу скажу, что он может поднять на ноги всю Гарли-стрит своими воплями - во мне ни один нерв не дрогнет. Но г-на Оскара Браунинга, пожалуй, стоит процитировать, ибо он был одно время заметной фигурой в Кембридже и обычно экзаменовал студенток женских колледжей. Он любил заявлять, что "после проверки экзаменационных работ складывается впечатление, что независимо от поставленных оценок самая умная женщина интеллектуально ниже самого последнего мужчины". И с этими словами г-н Браунинг уходит к себе в комнаты и застает на диване спящего конюха - чистый скелет, лицо испитое, желтое, зубы черные, казалось, он не мог двинуть ни рукой, ни ногой. "Это Артур, - говорит г-н Браунинг. - Славный мальчик, возвышенная натура". Не правда ли, это вторая, закулисная часть умиляет, даже придает фигуре г-на Браунинга некоторое величие? Мне всегда казалось, что две половинки этого портрета нужно соединить. И к счастью, это совсем не труДно сделать в наш век биографии и документа. Теперь мы можем оценивать мнения великих не только по их высказываниям, но и по их поступкам.

Теперь это возможно, а еще пятьдесят лет назад подобные мнения в устах какого-нибудь важного лица звучали устрашающе. Положим, отцу из самых добрых побуждений не хочется, чтобы его дочь ушла из дому и сделалась писателем, художником или ученым. "Послушай умного человека", - скажет он, зачитывая вслух мнение г-на Оскара Браунинга. А ведь, кроме этого господина, были еще и "Сэтердей ревью", и г-н Грег, который подчеркивал, что "жизнь женщин зиждется на том, что мужчины их поддерживают, а они им в этом помогают", - целый хор авторитетных мнений об умственной безнадежности женщин. Прочитает женщина такое, и у нее руки опускаются, не идет работа. Перед ней всегда стояло барьером - "не возьмешь", "не сможешь", - и ей нужно было это опровергнуть, доказать свое. Возможно, на женщину-прозаика этот микроб сегодня уже не так действует после великих романисток девятнадцатого века. Но для художников он и сейчас еще не безопасен, и представляю, насколько он должен быть вреден и ядовит для музыкантов. В наше время женщина-композитор находится на положении актрисы времен Шекспира. Ник Грин из моего рассказа о сестре Шекспира сказал: женщине играть на сцене что псу плясать. Через двести лет Джонсон повторил его слова относительно женских проповедей. И сегодня я открыла книгу о современной музыке - прежние слова, в цивилизованном 1928-м, - о женщинах, сочиняющих музыку. "Собственно, о м-ль Жермен Тайфер достаточно будет повторить крылатые слова д-ра Джонсона о женщине в роли проповедника, конечно, применительно к музыке". "Сэр, женщине сочинять музыку - это все равно, что псу ходить на задних лапах. Не получается, но удивительно, что кто-то вообще пробует". История повторяется слово в слово.

Итак, в девятнадцатом веке женщине тоже не давали заниматься творчеством, сказала я, захлопнув биографию Оскара Браунинга и иже с ним. Наоборот, ее всячески осаживали, оскорбляли нотациями и проповедями. Ее сознание было в постоянном напряжении, и она тратила силы и время, отвечая на тычки, уколы, опровергая одно, отражая другое. Здесь мы опять сталкиваемся с очень интересным мужским комплексом, который так сильно повлиял на женское движение. Я говорю об этом подспудном желании не столько подчинить ее, сколько самому быть первым, - оно ставит мужчину стражем на каждом шагу в искусстве, политике, даже когда он ничем, кажется, не рискует, а проситель покорен и предан. Даже леди Бесборо, я вспомнила, при всей ее страсти к политике, смиренно склоняется и пишет леди Гренвилл: "…Хотя я одержима политикой и много говорю о ней, но я совершенно с Вами согласна, что вмешиваться в это и любое другое серьезное дело женщина может не более, чем высказав свое мнение (и то, если ее спросят)". И она продолжает расточать свой энтузиазм, зная, что не встретит никаких препятствий, на страшно важную тему - первое выступление ее мужа лорда Гренвилла в палате общин. Странный спектакль, подумала я. Пожалуй, история борьбы мужчин против женской эмансипации интереснее рассказа о самой эмансипации. Забавная могла бы выйти книга, если б студентка из Гэртона или Ньюнхема собрала достаточно примеров и вывела теорию. Только ей понадобились бы толстые перчатки и судебный барьер из чистого золота.

Сейчас это забавно, я закрыла леди Бесборо, а раньше воспринималось с жуткой серьезностью. Мнения, которые сегодня собираешь как анекдотичные и пересказываешь летним вечером друзьям, - когда-то эти мнения доводили до слез, уверяю вас. Многие среди ваших бабушек и прабабушек из-за них глаза выплакали. Флоренс Найтингейл криком кричала, мучилась. И потом, хорошо вам - когда вы поступили в колледж и у вас есть своя комната (или лишь спальная?) - говорить, что гений должен презирать подобные мнения, что гений должен быть выше мнений. К несчастью, как раз гениальных больше всего и задевают чужие мнения. Вспомните Китса. Вспомните, какие слова он высек на своем надгробье. Подумайте о Теннисоне, о… впрочем, вряд ли нужно доказывать неопровержимый и очень горький факт, что так устроен художник - его ранят чужие мнения. Литература усеяна обломками тех, кого слишком задевали людские толки.

Для художника эта зависимость от мнений вдвойне пагубна, подумала я, снова возвращаясь к вопросу о полноценном творческом состоянии. Ибо сознание художника в попытке излить постигнутое должно быть пламенным, как у Шекспира, - я взглянула на книгу, раскрытую на "Антонии и Клеопатре". В нем любое препятствие, все чужеродное должно перегореть дотла.

Вот мы говорим, что ничего не знаем о творческом состоянии Шекспира, но этим уже многое сказано. Возможно, мы потому знаем о нем так мало - в сравнении с Донном, Беном Джонсоном или Мильтоном, - что его зависти, злости, неприязни скрыты от нас. Автор нигде не напоминает о своей персоне. Любое "откровение", желание возразить, обличить, обнародовать обиду, отплатить, обнажить перед миром свою рану или язву поглощено творческим огнем без остатка. И поэзия его течет свободно и беспрепятственно. Если кто состоялся полностью как художник, так это Шекспир. Вот уж действительно пламенный, всепоглощающий ум, подумала я, снова подходя к книжному шкафу.

ГЛАВА 4

Итак, в шестнадцатом веке едва ли могла появиться женщина шекспировской свободы мысли. Задумайся любой о елизаветинских надгробьях с обычными фигурками младенцев на коленях, о ранней смерти женщин; взгляни на их дома с темными, тесными клетушками - могла ли хоть одна из них заниматься поэзией? Скорее какая-нибудь вельможная дама много позднее воспользуется своей относительной свободой, покоем и напечатает что-то под своим именем, рискуя прослыть чудовищем. Мужчины не снобы, продолжала я мысль, стараясь не касаться "отъявленного феминизма" мисс Ребекки Уэст, но они сочувствуют в основном графским попыткам в поэзии. Наверняка титулованная леди нашла бы более солидную поддержку, чем неизвестная Джейн Остен или мисс Бронте того времени. Но и, конечно, поплатилась бы за свою попытку губительным чувством страха и горечи, которое обязательно отпечаталось бы в ее стихах. Леди Уинчилси - я достала с полки томик. Она родилась в 1661 году, принадлежала к аристократическому роду, муж тоже происходил из знатной семьи, детей у них не было, писала стихи, а раскроешь - она вспыхивает от гнева против рабского положения женщин:

Как пали мы! В плену у образца,
От воспитанья дуры - не Творца;
Всех благ ума лишенные с рожденья,
В опеке глохнем мы, теряем разуменье;
И если ввысь поднимется одна,
Души стремлением окрылена,
Грозой объявится пред ней противник,
Надежда расцвести в сомненьи гибнет.

Ум ее отнюдь не "всепоглощающий и пламенный". Напротив - она изводит себя обидами и горечью. Человечество расколото для нее на два лагеря. Мужчины - "противник", они вселяют в нее страх и ненависть тем, что закрывают ей путь к желанному делу - писать.

Увы! лишь женщина возьмет перо,
Вмиг выскочкой ее объявят,
И никакая честь не оправдает.
Твердят: забыли мы обычай, пол,
Манеры, моды, танцы, платья, дом -
Предел и образец нам воспитанья;
Науки ж, книги, думы и писанье
Нам красоту лишь омрачат не в срок,
Поклонникам не быть у наших ног,
Меж тем блюсти порядок в доме рабском -
Вершина мастерства в искусстве дамском.

Она ободряет себя мыслью, что написанное останется неопубликованным, утешается печальной песнею:

В утеху другу пой, моя свирель,
Не ликовать тебе в лесах лавровых:
Смирись, и да сомкнутся глуше своды.

Но нет сомнений, пламя в ней бушевало бы вовсю, освободись она от страха и ненависти, не копи в душе негодования и горечи. Нет-нет да и вырвется настоящая поэзия:

Так с блекнущей парчой всегда не в лад
Непревзойденной розы дивный склад.

Критики справедливо восторгаются этим двустишием; говорят, другую пару ее строк присвоил себе Поуп:

Вдруг овладеет разумом жонкиль,
Душистый плен, и вырваться нет сил.

Невыносимо, что женщина, способная так писать, мыслями настроенная на созерцание и размышление, была доведена до гнева и горечи. А что она могла сделать? - спросила я, представив хохот и издевки, лесть приживалов, скептицизм профессионального поэта. Вероятно, заперлась в деревне, в отдельной комнате - писать, а сердце у ней разрывалось в приступах горечи или раскаяния, хотя у нее был добрейший муж и жили они душа в душу. Я говорю "вероятно", потому что мы почти ничего не знаем о леди Уинчилси. Она только страшно страдала меланхолией, и этому есть объяснение, по крайней мере в тех случаях, когда она рассказывает:

Стих высмеян, в занятии узрет
Каприз никчемный, самомненья бред.

Занятие же было самое невинное - бродить в полях и предаваться грезам:

Рука - затейница созвучий странных,
Привычные пути ей не желанны,
Так с блекнущей парчой всегда не в лад
Непревзойденной розы дивный склад.

Разумеется, если она находила в этом наслаждение, над ней могли только смеяться; и, правда, Поуп или Гей выставил ее "синим чулком с чернильным зудом". Но прежде, говорят, она посмеялась над Геем: сказала, что, судя по его "Тривии", "ему больше подходит сопровождать портшез, нежели в нем ехать". Впрочем, все это темные слухи - "неинтересные", говорят критики. Но здесь я с ними не согласна, мне хотелось бы побольше "темных слухов" о печальной леди, любившей бродить в полях и думать о необычном. Хочется представить женщину, которая так опрометчиво и неблагоразумно отвергла "порядок в доме рабском". Но она начинает заговариваться, утверждают критики. Ее талант порос бурьяном и диким шиповником. У него не было шанса показать себя во всей красе. И, убрав леди Уинчилси в шкаф, я обратилась к другой благородной даме - Герцогине, любимице Чарлза Лэма, фантазерке и оригиналке Маргарет Ньюкасл, ее старшей сестре и современнице. При всем их несходстве обе были аристократки, без детей, нежно любимы своими мужьями. Обе одержимы одной страстью к поэзии, а значит, покалечены и изуродованы одним и тем же бесплодным протестом. Раскрой Герцогиню, и она взорвется той же яростью: "Женщины живут, как Мыши или Совы, по-скотски, трудятся и умирают, словно Твари…" Маргарет тоже могла быть поэтом; в наши дни ее деятельность что-то бы да сдвинула. А тогда - какой уздой, в какую упряжь было запрячь горячую, дикую, необузданную фантазию? Она неслась без дороги, наобум, сплошным потоком стихов и прозы, философии и поэзии, застывшим в неразрезанных фолиантах. Вложить бы ей в руку микроскоп. Научить всматриваться в звезды и думать строго математически. Она же рехнулась от уединения и свободы. Никто ее не сдерживал. Не учил. Профессора перед ней лебезили. При дворе говорили колкости. Сэра Эджертона Бриджеса оскорбляла грубость из уст "женщины высшего общества, воспитанной при дворе". Она заперлась в своем поместье.

Назад Дальше