Похоже, что книга и замысливалась как множественный рассказ об этом периоде, наименее известном русскому читателю. Она проясняет положения, о которых мы не знали или только догадывались: далекие и малопредставимые интеллектуальные широты. Это прежде всего общественная и преподавательская деятельность Бродского, его абсолютная внедренность в англоязычные литературы, невероятная культурная активность. Действительно – "труды и дни". Трудовая дисциплина Бродского и ответственность в добровольных обязательствах как будто не имеют аналога среди известных нам поэтов-современников, а объясняются скорее всего особым темпераментом, при котором любое рабочее предложение понимается как вызов обстоятельств. Как Бродский принимал такой вызов, мы знаем.
"Он был выдающимся профессионалом", – отмечает Джон Ле Карре. Эта констатация имеет заметный британский акцент. Вообще, свидетельства англичан иногда довольно неожиданны, как взгляд со стороны. Доступны пониманию и их претензии: к языку и стилю английских стихов Бродского, к самому автору, как носителю образа "поэта, обладавшего высоким предназначением" (Д. Смит). Даже превосходные степени оценок здесь лишены специфической трепетности, а общая сдержанность тона кажется уместной в разговоре о поэте, относившемся и к себе, и к человеку вообще без особого пафоса.
Бродский культивировал трезвый взгляд на вещи и пытался привить его русскому литературному сознанию. Но трезвость, заявляющая свои права сразу после смерти близкого друга и/или литературного кумира, не оскорбит только черствую душу. Вот и составители книги стараются сохранять деловую интонацию, а голос не слушается; слова ходят по краю, словно очерчивая провалы изменившегося мира.
"В восприятии друзей он был не столько личностью, сколько неким принципом неразрушимости…" Эта фраза Шеймуса Хини частично объясняет нам причины и последствия катастрофы. Для многих смерть Бродского – это еще и смерть принципа. Смерть одного из представлений о реальности; травматическое нарушение, помрачение самой жизни. Твердость – именно то качество (или уже состояние) Бродского, которое сильнее всего заворожило современников. Казалось, вероятно, что человека, стоящего так твердо, невозможно ни сдвинуть, ни сломать.
У стихов Бродского есть многочисленные поклонники, есть и немногочисленные осторожные критики, но, наверное, никто еще всерьез не оспаривал незаурядность и человеческий масштаб их автора. Большинство представленных в книге свидетельств говорят о чуде обретения биографии. О человеке, прочертившем свою жизнь как прямой эпический сюжет (и в полном соответствии с законами классической композиции). Вот фраза с оборота суперобложки – возможный ключ к разгадке тайны: "Правда заключается в том, что я никогда не чувствовал себя несвободным".
Мы знаем не так уж много примеров того, как гордая воля человека не позволила ему стать жертвой простого, но почти безотказно действующего исторического закона. Открытое и вызывающее неподчинение обстоятельствам сделало Бродского исключением, нарушающим (то есть почти отменяющим) закон, – культурным героем, примером, на который оглядывается поколение, как на свой возможный оправдательный приговор.
Нет сомнений, что уход в такое особое авторское состояние был для Бродского сознательным волевым решением, но он явно понимал, чем при этом рискует. (Величавость – синоним окаменения.) В его действиях прослеживается не менее сознательное удваивание образа, подобное сложным отношениям между классичностью и принужденной гордостью "гражданина второсортной эпохи" в его поздних стихах. Может быть, еще и поэтому не замечается особых сложностей в отношениях Бродского с близкими людьми. Как правило, они с любовью вспоминают о нем как о человеке участливом и верном дружбе, обаятельном, смешливом, порывистом. Некоторые наблюдения чудесны: "Всякий раз, например, когда он произносил слово "тиран", я радовался, что речь идет не обо мне" (Ш. Хини). Другие – почти невероятны: "За исключением тех моментов, когда он читал, взгляд у Бродского был материнский" (Д. Коппер). Необъяснима для нас и фраза, сказанная Кушнеру: "Я боялся, что отстал".
И мы с благодарностью принимаем эти свидетельства. Героика нуждается в примечаниях. Точные подробности возвращают живой облик обобщенной легенде, в которую превращает человека неудержимое восхождение. Жизнь Бродского как будто взяла урок у его стиховой скорости. Еще в юности сказавший про "величие замысла", он нагонял свой замысел по кратчайшему расстоянию – по прямой. "И не вернулся он в родной город потому, что его мышление – и действия – были линейными…" (Б. Янгфельдт).
Может быть, прямая не самая естественная жизненная траектория, но Бродский – редчайший случай состоявшегося совпадения: задатков и реализации, направления и темпа, замысла и судьбы. Новая книга о нем по-своему, как бы с близких позиций, убеждает нас в точности этого совпадения.
И последнее, для тех, кто не распознал цитату в названии рецензии: "Точка всегда обозримей в конце прямой" (Иосиф Бродский).
(Читая мемуары)
Эта статья – лишь цепочка размышлений, идущих от одной мандельштамовской фразы из "Путешествия в Армению": "Должно быть, величайшая дерзость – беседовать с читателем о настоящем в тоне абсолютной вежливости, которую мы почему-то уступили мемуаристам".
Фраза удивительная. Удивляет прежде всего соединение понятий "дерзость" и "вежливость". Пожалуй, никто другой не решился бы свести их в подобие тождества. А что означает здесь слово "настоящее"? И что такое вежливость мемуариста, тем более "абсолютная"?
Вот первое, что приходит в голову: вежливость в том, что тебя не занимают пустяками. Текст не "лепечет". Материал в любом случае имеет отношение к реальным обстоятельствам, а это уже не пустяк. В мемуарной прозе присутствует второй голос, произносящий неслышно и доверительно: "это факт".
Какая-то вежливость есть и в обращении мемуариста со своими героями, которых он делает персонажами не так споро, не так ловко, как это обычно удается беллетристу. Писатели – невольные фальсификаторы, если не ищут новый прием для каждого нового положения. Но в реальности этот "прием" уже задан обстоятельствами, нужно только найти ему подтверждение в языке. Реальная жизнь становится литературой (готовой литературой) крайне неохотно, и в описании мемуариста всегда есть что-то, кроме литературы: какой-то задержавшийся на умозрительной сетчатке остаток, в котором – при особом авторском такте или счастливом стечении обстоятельств – можно угадать "настоящее".
Но откуда "настоящее", если речь идет в прошедшем времени? Мне кажется, что и такой разговор может стать рассказом о настоящем, если касается не только обстоятельств, но и формы времени. Вещества времени. Для этого рассказа невстречи важнее встреч, а линии судьбы он рассматривает, как бы совмещая обе ладони. И можно предположить, что абсолютная вежливость состоит в том, чтобы ни на йоту не спутать "настоящее" с другим временем или с другим состоянием.
Мы читаем мемуары внимательно и с напряжением, но едва ли это означает, что нас так интересует чужая жизнь. Скорее, собственная. Как бы ни был нагляден и привлекателен образец, его не удастся примерить на себя, и ни одна черта чужой биографии ничего тебе не подскажет. И все-таки чему-то мы пытаемся здесь научиться. Должно быть, мы пытаемся перенять технику, но не литературную, а другую, жизненную, что ли. Позволяющую в нужных случаях подменить озадаченного жителя, мнемонические способности которого находятся в постоянном обмороке, – подменить эту песчинку в потоке времени стойким наблюдателем. Позволяющую понять, как смотрят на жизнь со стороны.
Человек, умеющий что-то внятно рассказать о своей жизни – пусть даже пресловутому случайному попутчику – становится литератором. Не все поддается пересказу, но хуже, что многое, даже невыдуманное и глубоко личное, сразу становится литературным штампом. Выстраивание какой-то "истории" ощущается как насилие над реальностью, потому что в реальных сюжетах нет прямой последовательности, их закон обнаруживается задним числом. Внимательный взгляд замечает в мемуарном описании лакуны, пробелы скрытого сюжета: то, что следовало вовремя понять и запомнить, но не удалось, не было подходящего навыка, – не было техники. (И здесь нет особого противоречия с тем, что сказано чу ть раньше: даже если чего-то не было, то совсем невредно определить, чего именно.)
"Человек без будущего" – это не наша проблема, наша проблема – "человек без прошлого". Но возникает она не из-за известных форм амнезии, а из-за ослабления оперативных способностей памяти: сознательной памяти, способной выхватить существенное из потока происходящего. Какие-то вопросительные знаки повисают в воздухе и успевают раствориться еще до того, как мы осознаем их появление. Память бездействует, потому что ее не призывают к действию. Нам трудно приказать ей: "говори, память", она нас не поймет, у нас нет общего языка.
Нам, собственно, интересна любая биография, но только подлинная. Не переиначенная на литературный лад. Да есть ли такие? Таких, наверное, нет, и записанная судьба всегда подложна, по-своему клиширована, выправлена с оглядкой на известные мифы. Но в каких-то случаях у читателя есть возможность кое-что перепроверить самому и опробовать одну литературу другой, в подлинности которой он не сомневается. Например, когда перед ним мемуарные свидетельства о любимом поэте.
Здесь сопоставление происходит внутри одного художественного пространства: внутри того произведения, которое, помимо литературных фактов, включает и все вошедшие в литературу жизненные обстоятельства. По крайней мере, так произошло с Мандельштамом, чью судьбу, казалось, не отделить от стихов. Казалось?
Наверное, замечательно, что этот величайший художественный миф нашего века постоянно перетолковывается. Но, знакомясь с новыми материалами, хорошо бы понять, с чем мы, собственно, имеем дело, и соединимы ли эти версии с тем пространством, о котором шла речь.
Можно предположить, что любое свидетельство имеет жанровую природу, и в первую очередь попытаться этот жанр определить. Если, например, считать особым жанром литературный скандал, то, пожалуй, именно к нему тяготеет последняя по времени мемуарная публикация Э. Г. Герштейн. Как хорошо она пишет! Выразительно и точно, экономно, без претензий. При том, что самая тонкая ткань давних переживаний доходит до нас иногда с болезненной ощутимостью: "Это был мгновенный приступ отчаяния и сиротства, налетевший на меня как предостережение и так же мгновенно забытый". И все-таки поздние воспоминания верной подруги Мандельштамов производят странное и, надо сказать, довольно тягостное впечатление. Самое страшное, что можно из них узнать, – это что эротический климат квартиры Мандельштамов отличался некоторой прихотливостью (так не монастырь же). Но маленькие ядовитые стрелы с более чем полувековой выдержкой… Но продуманная с прустовской тщательностью система оговорок…Именно с ее помощью выстраивается новая версия последних лет жизни поэта и его гибели. Эта версия, вероятно, в чем-то правдива. Но – как бы это сказать? – она явно не реальна. Для объяснения вещей такого масштаба недостаточно такой правды; они существуют не в ряду фактических обстоятельств (так и видишь этот частокол), а в силовом поле событий. Но что такое "событие"? Сам Мандельштам определял как событие стихи, а поэзию (в "Разговоре о Данте") называл "полем действия". Событие это происшествие, обнаружившее собственный смысл. "Узел жизни, в котором мы узнаны". Не помещающийся ни в одну линейную фабулу остаток, должно быть, и состоит из таких событий.
Повествование не захватывает те области, где жизнь Мандельштама становится его стихами, и нам негде соединить их в один текст. Правда и реальность, не сойдясь в самых важных пунктах, начинают опровергать друг друга.
Это как бы сырая правда. Точечная, эпизодическая. Память не панорамирует, поздние свидетельства Э. Г. пытаются воссоздать зрение без дальней перспективы: взгляд очевидца событий. Но такой взгляд должен фиксировать текучее, переменчивое состояние жизни, и сам должен быть переменчивым и совершенно непредвзятым.
В этом опасность мемуаров: они фальсифицируют наблюдателя. Мемуарному наблюдателю подвластно только спрессованное и выбранное (выборочное) время, его глаз не фотовспышка, нельзя сфотографировать воспоминание.
Нет правды вне правды жанра, и мемуарный герой должен иметь ту же природу, что и мемуарное время – слитную и выборочную. Такой слитный образ дала в своих воспоминаниях Надежда Яковлевна. Может быть, не образ Мандельштама, но образ своей жизни с О. М. Воспоминания разных людей о Мандельштаме в массе не очень выразительны. Заметен осудительный уклон: не отдавал долги, вспыльчив, запальчив, часто несправедлив. До смешного похож на Парнока, то есть на автошарж. Кажется, что никто из современников так и не увидел Мандельштама в полный рост. Только Ахматова и Надежда Яковлевна. Они и пишут о нем, как никто. "Когда, уничтожив набросок, / Ты держишь прилежно в уме / Период без тягостных сносок, / Единый во внутренней тьме…" Все пишут о набросках судьбы и отброшенных вариантах, а они – об окончательной редакции.
Но даже для поздних стихов Мандельштама окончательные редакции достаточно проблематичны. Когда Э. Г. Герштейн открыто обвиняет вдову поэта и Анну Ахматову в умышленном лжесвидетельстве, то здесь возможно только одно возражение: эта редакция не убедительна текстологически. Она подобна тем исследованиям, которые возвращают шедевр к исходному замыслу и свидетельствуют о том, чем не стало великое стихотворение, многократно переписавшее себя по ходу дела, – по воле языка и собственной нарождающейся формы.
Говорить об этом тяжело, больно и очень опасно. Ни на секунду нельзя забывать, кто говорит – и о ком. Воспоминания современников, друзей, хранителей архива – и мнения о них случайного человека из послевоенного советского поколения. Кому они интересны? Но и почтительное недоуменное молчание едва ли лучше, какой автор пожелает, чтобы именно так был встречен его труд.
Уместнее все же сопоставлять свидетельство и свидетельство. Мне кажется, что лучшим комментарием к мемуарам Герштейн были бы письма С. Б. Рудакова, тоже сравнительно недавно опубликованные в значительном объеме. Это действительно "документ". Рассказывая жене о своем гениальном наставнике и подопечном, Рудаков попутно сводит с ним кое-какие счеты. В основном творческие (тот не ценил его стихов), но переведенные в однообразные сетования на дурной характер, на припадочную вспыльчивость и "суетливые" попытки не пропасть сразу и окончательно. Разочарованно отмечает полное отсутствие величавости в этом истерзанном и почти умирающем человеке ("Побледнел: "Сергей Борисович, а я, часом, не умираю? Со мной этого не было, так что я не знаю, как это бывает…"" Какая жизнь, сердце разрывается. Цеплялся за любую работу, оттачивал рецензию на сборник метростроевцев. Песье одиночество…) Но когда Мандельштам начинает перекипать стихами, наблюдатель отводит взгляд от бокового зеркальца, приходит в себя и видит наконец своего собеседника. Происходит какое-то чудо: мгновенное возмужание, даже стиль меняется, исчезают жеманные инверсии, рассказ идет легко и бегло. "Боже, как дивно Мандельштам говорит". В записях Рудакова действительно появляются клочки записанных по свежим следам подлинных мандельштамовских слов. По большей части они звучат как зажеванная магнитная запись, но прорывается и живой голос: "Отобраны, заложены жизнь и смерть – выданы ломбардные квитанции. То же у других людей. И идет разговор с помощью квитанций, а настоящее все спрятано – концы в воду. Действительность надвинулась. Мы ощущаем ее корку, ее отвердение. Жизнь – это же движение, действие, событие – его нельзя описать".
"Он признавал только настоящее", – пишет и Эмма Герштейн, но почти не комментирует свое наблюдение. Допустимо, я думаю, пояснить его ну хотя бы ссылкой на Лотмана: "Настоящее – это вспышка еще не развернувшегося смыслового пространства". Именно: еще не развернувшегося, но и не способного развернуться без усилий особого рода. "Мы живем, под собою не чуя страны", – вот подлинное обвинение, потому что то, что мешает поэту понимать время и заражать этим пониманием окружающих, мешает и самому времени стать настоящим (в обоих смыслах) временем. Мандельштам чувствовал это как никто другой – до умоисступления. Все его биографические странности могут найти объяснение, если рассматривать их как отчаянное сопротивление выталкиванию из своего времени. И все настоящее, вырванное им из временного потока, не подвержено ревизии или почетному забвению. Настоящее всегда здесь и теперь, нужно только прочесть.
Мандельштам считал, что мыслит "опущенными звеньями". Можно считать эту статью попыткой восстановить одно из таких звеньев. (Возможно, неудачной.) Тогда посмотрим, чем завершается отрывок, начинавшийся фразой, что приведена в начале статьи: "Но мыслящая саламандра – человек – угадывает погоду завтрашнего дня, – лишь бы самому определить свою расцветку".
"Пора вам знать, я тоже современник…"
Вышел в свет последний, четвертый том "Собрания сочинений" Осипа Мандельштама. От более ранних подобных изданий его отличает доступная полнота, скрупулезность составления и своеобразное построение: материалы подобраны по хронологическому принципу, а жанровое деление присутствует внутри каждого тома. Вероятно, по академическим меркам такое построение спорно, но спорить почему-то не хочется. Творчество Мандельштама действительно не поддается принятым расстановкам, и хронология для него, пожалуй, самая естественная канва.
Впрочем, четвертый том представляет собой некоторое исключение из заявленного правила: он дополняет и завершает собрание. К двум составителям первых трех томов (П. Нерлер, А. Никитаев) здесь прибавились еще два: Ю. Фрейдин и С. Василенко. При их участии подготовлен основной раздел тома "Письма". Так озаглавлен и весь том, что справедливо, хотя собственно письма составляют ровно треть его объема, а дальше – переводы, комментарии, именные и прочие указатели.
"Истощен до крайности. Исхудал, неузнаваем почти. Но посылать вещи, продукты и деньги не знаю, есть ли смысл. Попробуйте все-таки. Очень мерзну без вещей.
Родная Надинька, не знаю, жива ли ты, голубка моя…"
Таким письмом кончается раздел "Письма", и тут нет режиссерских ухищрений составителей, это действительно последние слова Мандельштама, дошедшие до нас.