Занавес - Милан Кундера 3 стр.


Красота смерти

Почему Анна Каренина покончила с собой? На первый взгляд все очевидно: вот уже несколько лет, как люди и свет отвернулись от нее; она страдает от разлуки с Сережей, своим сыном; даже если Вронский по-прежнему любит ее, она боится за свою любовь; она от нее устала, чрезмерно возбуждена, болезненно (и без оснований) ревнива; она чувствует себя словно в ловушке. Да, все это понятно; но даже если человек в ловушке, разве он обречен на смерть? Столько людей приноравливаются жить в ловушке! При всем понимании глубины тоски Анны, ее самоубийство остается загадкой.

Когда Эдип узнает ужасную правду о себе, когда видит повесившуюся Иокасту, он выкалывает себе глаза; с самого рождения некая фатальная необходимость вела его с математической точностью к этой трагической развязке. Но Анна впервые задумывается о своей возможной смерти в седьмой части романа, в отсутствие какого-либо исключительного события; это случилось в пятницу, за два дня до самоубийства; взволнованная после ссоры с Вронским, она вспоминает фразу, которую произнесла когда-то в возбуждении, некоторое время спустя после родов: "Зачем я не умерла?" - и надолго останавливается на этом. (Заметим: не она сама, пытаясь отыскать выход из западни, логически приходит к мысли о смерти; эту мысль ей осторожно подсказывает воспоминание.)

Во второй раз она думает о смерти на следующий день, в субботу: она говорит себе, что "единственное средство восстановить в его сердце любовь к ней, наказать его" - это самоубийство (то есть самоубийство - это не спасение из западни, а скорее месть влюбленной женщины); чтобы заснуть, она принимает снотворное и погружается в сентиментальные грезы о собственной смерти; она представляет мучения Вронского, склонившегося над ее телом; затем, осознав, что это всего лишь фантазия, она чувствует огромную радость жизни: "Нет, все - только жить! Ведь я люблю его. Ведь он любит меня! Это было и пройдет".

Следующий день, воскресенье, стал днем ее смерти. Утром они снова спорят, и, едва Вронский уезжает проведать мать на подмосковную дачу, она отправляет ему послание: "Я виновата. Вернись домой, надо объясниться. Ради бога, приезжай, мне страшно". Затем она решает отправиться к Долли, чтобы поведать ей о своих страданиях. Она садится в коляску, и мысли свободно текут в ее голове. Размышления лишены логики, это неконтролируемая деятельность мозга, когда смешивается все - обрывки мыслей, наблюдения, воспоминания. Движущаяся коляска - идеальное место для подобного безмолвного монолога, поскольку то, что проносится перед глазами, без конца питает ее мысли: "Контора и склад. Зубной врач. Да, я скажу Долли все. Будет стыдно, больно, но я все скажу ей".

(Стендаль любит заставить голоса умолкнуть посреди сцены: мы больше не слышим диалога и следим за тайными мыслями персонажа; речь всегда идет о размышлениях логических и сжатых, через которые Стендаль показывает нам стратегию своего героя, осознающего ситуацию и обдумывающего поведение. Итак, безмолвный монолог Анны лишен логики, это даже не размышление, это поток, перечисление всего, что в данный момент находится в ее голове. Толстой, таким образом, предваряет то, что пятьдесят лет спустя Джойс, только гораздо более систематически, использует в своем "Улиссе" и что впоследствии назовут "внутренним монологом" или "потоком сознания". Толстой и Джойс были одержимы одной идеей - ухватить то, что происходит в голове человека в настоящий момент, ведь в следующее мгновение это уйдет навсегда. Но существует различие: во внутреннем монологе своего персонажа Толстой не исследует, как позднее Джойс, обыкновенный, будничный, банальный день; его интересуют, напротив, решающие моменты жизни своей героини. И это гораздо труднее, поскольку чем более ситуация представляется драматичной, исключительной, серьезной, тем более тот, кто повествует об этой ситуации, имеет обыкновение сглаживать ее конкретные черты, забывать лишенную логики >прозу и заменять ее беспощадной и упрощенной логикой трагедии. Толстовское исследование "прозы самоубийства" - это большая смелость, "открытие", подобного которому не было в истории романа и никогда уже не будет.)

Когда Анна приезжает к Долли, она не в состоянии ничего ей рассказать. Она вскоре покидает ее, опять садится в коляску и уезжает; следует второй внутренний монолог: уличные сценки, наблюдения, ассоциации. Вернувшись к себе, она находит телеграмму от Вронского, который сообщает ей, что находится в деревне у матери и вернется не раньше десяти часов вечера. На свой эмоциональный утренний призыв ("Ради бога, приезжай, мне страшно!") она ожидала столь же эмоционального ответа и, не зная, что Вронский не получил ее послания, чувствует себя оскорбленной; она решает отправиться к нему на поезде; опять садится в коляску, и следует третий внутренний монолог: уличные сценки, нищенка с ребенком на руках. ("Она думает, что жалко ее. Разве все мы не брошены на свет затем только, чтобы ненавидеть друг друга и потому мучить себя и других? Гимназисты идут, смеются. Сережа!")

Она выходит из коляски и садится в поезд; здесь на сцену выступает новая сила: уродство; из окна купе она видит на перроне "уродливую" женщину; она ее "мысленно раздела и ужаснулась ее уродству…". Затем маленькая девочка, "ненатурально смеясь, пробежала вниз". Появляется "испачканный уродливый мужик в фуражке". Наконец, напротив нее усаживается пара; "и муж и жена казались отвратительны Анне"; мужчина рассказывает "глупости" своей жене. Всякие разумные мысли покинули ее голову; ее восприятие становится сверхчувствительным; за полчаса до того, как она сама покинет этот мир, она видит, что его покинула красота.

Поезд останавливается, она выходит на перрон. Там ей передают очередное послание от Вронского, который подтверждает свое возвращение в десять часов. Она продолжает идти в толпе, ее чувства со всех сторон подвергаются нападкам: вульгарность, уродство, посредственность. На вокзал прибывает товарный поезд. Вдруг "вспомнив о раздавленном человеке в день ее первой встречи с Вронским, она поняла, что ей надо делать". Именно в этот момент она решает умереть.

("Раздавленный человек", о котором она вспоминает, был железнодорожником, упавшим под поезд в тот самый момент, когда она увидела Вронского первый раз в жизни. Что означает эта симметрия, это обрамление всей любовной истории мотивом двойной смерти на вокзале? Это поэтический прием Толстого? Его способ играть символами?

Резюмируем ситуацию: Анна отправилась на вокзал, чтобы увидеть Вронского, а не для того, чтобы убить себя; когда она оказалась на перроне, ее внезапно настигло воспоминание и пленила неожиданная возможность придать истории любви форму законченную и прекрасную; связать начало и конец той же декорацией вокзала и тем же мотивом смерти под колесами, поскольку, сам не осознавая этого, человек живет под властью красоты, и Анна, задыхаясь от уродства существования, стала к ней особо чувствительна.)

Она спускается на несколько ступеней и оказывается возле рельсов. Товарный поезд приближается. "Чувство, подобное тому, которое она испытывала, когда, купаясь, готовилась войти в воду, охватило ее…"

(Чудесная фраза! В одну секунду, последнюю в своей жизни, предельная важность соединяется с приятным, обыкновенным, легким воспоминанием! Даже в патетический момент своей смерти Анна далека от трагического пути Софокла. Она не покидает таинственную дорогу прозы, где уродство соседствует с красотой, где рациональное пасует перед нелогичным и где тайна остается тайной.)

"Она… вжав в плечи голову, упала под вагон на руки".

Стыдно повторяться

Во время одного из моих первых пребываний в Праге после свержения коммунистического режима в 1989 году друг, который все это время жил там, сказал мне: нам нужен кто-нибудь вроде Бальзака. Поскольку то, что ты видишь здесь, - это восстановление капиталистического общества со всем, что оно включает в себя жестокого и смешного, со всей пошлостью мерзавцев и выскочек. Торгашеская глупость заменила глупость идеологическую. Но эта новая реальность становится смешной оттого, что прежняя реальность еще слишком свежа в памяти, что они, эти две реальности, проникают одна в другую, а История, как во времена Бальзака, выводит на сцену невероятные интриги. Он рассказывает мне историю одного пожилого человека, бывшего высокопоставленного партийного чиновника; он двадцать пять лет назад содействовал браку своей дочери с отпрыском семейства крупной буржуазии, в свое время лишенного собственности, которому тотчас же (в качестве свадебного подарка) обеспечил прекрасную карьеру; сегодня бывший аппаратчик заканчивает свои дни в одиночестве; семейство зятя получило обратно свои некогда национализированные ценности, а дочь стыдится отца-коммуниста и решается навещать его лишь тайком. Мой друг смеется: ты представляешь? Это же слово в слово история отца Горио! Могущественному человеку эпохи террора удается выдать своих двух дочерей за "классовых врагов", которые позднее, во времена Реставрации, больше не желают его знать, так что несчастный отец не может встречаться с ними на людях.

Мы долго смеялись. Сегодня мне уже не до смеха. В самом деле, почему мы так веселились? Неужели старый аппаратчик был так смешон? Смешон, потому что с ним повторилось то, что пережил другой? Но сам он ничего не повторял! Повторялась История. А чтобы повторяться, нужно не иметь ни стыда, ни ума, ни вкуса. Наш смех был вызван дурным вкусом Истории.

Это заставляет меня вернуться к рассказу моего друга. Правда ли, что в то время, в котором мы живем, Богемии нужен свой Бальзак? Может быть. Может быть, чехам было бы полезно читать романы о новой капитализации своей страны, обширный, богатый цикл романов, со множеством персонажей, в духе Бальзака. Но ни один романист, достойный этого имени, не напишет подобный роман. Было бы нелепо написать еще одну "Человеческую комедию". Потому что если История (история человечества) может из-за дурного вкуса повторяться, то история искусства повторений не терпит. Искусство существует не для того, чтобы показывать, подобно большому зеркалу, все перипетии, вариации, бесконечные повторы Истории. Искусство не духовой оркестр, что аккомпанирует ходу Истории. Его задача - создавать свою собственную историю. Если что и останется от Европы - так это не ее повторяющаяся история, которая сама по себе не представляет никакой ценности. Единственное, что имеет шанс остаться, - это история искусств.

Часть вторая
Die Weltliteratur

Максимум разнообразия на минимуме пространства

Европеец, националист он или космополит, утратил он связь с родиной или нет, определяется по его отношению к родине; национальная проблематика в Европе, очевидно, сложнее, серьезнее, чем где-либо еще, во всяком случае другая. К этому прибавляется еще одна особенность: наряду с крупными нациями в Европе существуют нации маленькие, многие из которых в течение двух последних столетий обрели (или вернули) свою политическую независимость. Возможно, их существование позволило мне понять, что культурное различие - это самая большая европейская ценность. В эпоху, когда русский мир хотел переделать мою маленькую страну по своему подобию, я сформулировал свой идеал Европы: максимум разнообразия на минимуме пространства; русские больше не управляют моей родной страной, но этот идеал по-прежнему в опасности.

Все нации Европы проживают обитую судьбу, но каждая проживает ее по-своему, исходя из собственного, особого опыта. Вот почему история каждого европейского искусства (живопись, роман, музыка и т. д.) предстает как эстафета, где различные нации передают от одной к другой одну и ту же эстафетную палочку. Полифония сделала первые шаги во Франции, продолжила свое развитие в Италии, достигла невероятной сложности в Нидерландах и завершилась в Германии творчеством Баха; подъем английского романа XVIII века сменился эпохой французского романа, затем русского романа, потом скандинавского и т. д. Динамизм и долгое дыхание истории европейских искусств невозможно представить себе без существования наций, чей разнообразный опыт является неиссякаемым источником вдохновения.

Я думаю об Исландии. Там в XIII и в XIV веках увидело свет литературное произведение на несколько тысяч страниц сага. Ни французы, ни англичане не создали в ту эпоху подобного произведения в прозе на своем национальном языке! Надо осознать это до конца: первый в Европе прозаический шедевр был создан в ее самой маленькой стране, которая, даже сегодня, насчитывает менее трехсот тысяч жителей.

Безнадежное неравенство

Слово "Мюнхен" стало символом капитуляции перед Гитлером. Но давайте выражаться более конкретно: в Мюнхене осенью 1938 года четверка великих - Германия, Италия, Франция и Великобритания - обсуждала судьбу страны, которую они лишили даже права голоса. В расположенной на отшибе комнате два чешских дипломата всю ночь ожидали, когда их проведут утром длинными коридорами в зал, где Чемберлен и Даладье, усталые, пресыщенные, зевающие, сообщат им смертный приговор.

"Далекая страна, о которой мы мало знаем" (a far away country of which we know little). Эти знаменитые слова, которыми Чемберлен пытался оправдать принесение Чехословакии в жертву, были справедливы. В Европе, с одной стороны, существуют крупные страны, а с другой - маленькие; есть нации, которые обосновались в залах для переговоров, и те, которые всю ночь ожидают в прихожей.

Маленькие нации от больших отличает не количественный критерий величины народонаселения; это нечто гораздо более серьезное: их существование не является чем-то самим собой разумеющимся, это всегда проблема, пари, риск; они всегда занимают оборонительную позицию по отношению к Истории, этой силе, которая обходит их стороной, не принимает во внимание и даже не замечает. ("Лишь противодействуя Истории как таковой, мы можем противодействовать сегодняшней Истории", - писал Гомбрович.)

Поляков в количественном отношении столько же, сколько испанцев. Но Испания - это старая держава, существованию которой никогда ничего не угрожало, в то время как поляков История научила, каково это - не существовать. Лишенные своего государства, они более века жили в коридоре смерти. "Польша еще не умерла" - вот первая патетическая строчка их национального гимна, а каких-нибудь пятьдесят лет назад Витольд Гомбрович в письме Чеславу Милошу написал фразу, которая не могла бы прийти в голову ни одному испанцу: "Да, и через сто лет наш язык все еще существует…"

Попытаемся представить себе, что исландские саги были написаны по-английски. Имена их героев были бы нам сегодня так же близки, как имена Тристана или Дон Кихота; особые качества их эстетики - соединение хроники с фантастикой - породили бы к жизни множество теорий; все бы спорили, пытаясь решить, можно или нет считать их первыми европейскими романами. Я не хочу сказать, что саги забыты; после многовекового безразличия их изучают в университетах всего мира; но они принадлежат к "археологии литературы" и никак не влияют на литературу живую.

Поскольку французы не привыкли отделять нацию от государства, мне часто приходится слышать, что Кафка - чешский писатель (в самом деле, после 1918 года он был чешским гражданином). Разумеется, это нелепость. Кафка, следует напомнить, писал только по-немецки и должен считаться, без всяких оговорок, немецким писателем. Однако представим себе на минуту, что он писал бы свои книги по-чешски. Кто знал бы его сегодня? Прежде чем ввести Кафку в обиход мировой культуры, Максу Броду пришлось в течение двадцати лет прикладывать гигантские усилия и заручиться поддержкой самых крупных немецких писателей! Даже если бы какому-нибудь пражскому издателю удалось опубликовать книги гипотетического Кафки-чеха, никто из его соотечественников (то есть ни один чех) не обладал бы достаточным влиянием, чтобы познакомить мир с этими экстравагантными текстами, написанными на языке далекой страны of which we know little.

Нет, поверьте мне, никто не знал бы Кафку сегодня; никто, если бы он был чехом.

Повесть Гомбровича "Фердидурка" была издана по-польски в 1937 году. Он должен был ждать пятнадцать лет, чтобы ее наконец прочел и отверг французский издатель. И понадобилось еще много лет, прежде чем французы смогли отыскать эту книгу в своих книжных магазинах.

Назад Дальше