Занавес - Милан Кундера 5 стр.


Центральная Европа

Между мировым большим контекстом и национальным малым контекстом можно представить себе некий переход; назовем его срединным контекстом. Между Швецией и остальным миром таким переходом является Скандинавия. Для Колумбии - Латинская Америка. А для Венгрии? Для Польши? В своей эмиграции я попытался сформулировать ответ на этот вопрос, его резюмирует заголовок одного из моих тогдашних текстов: Похищенный Запад, или Трагедия Центральной Европы.

Центральная Европа. Но что это такое? Совокупность малых наций, территориально расположенных между двумя державами, Россией и Германией. Восточная граница Запада. Допустим, но о каких нациях идет речь? Являются ли частью Центральной Европы три прибалтийских государства? а Румыния, которую Православная церковь тянет на Восток, а румынский язык на Запад? а Австрия, которая в течение столь долгого времени представляла собой политический центр этого конгломерата? Австрийских писателей изучают исключительно в контексте немецкой литературы, и они отнюдь не пришли бы в восторг (на их месте и я тоже), если бы оказались в той шумной многоязычной толпе, которую представляет собой Восточная Европа. Разве все эти нации когда-либо проявляли явное и неизменное желание создать некое единство? Вовсе нет. В течение нескольких веков большая их часть принадлежала к огромному государству, империи Габсбургов, откуда, впрочем, в конечном счете они только и мечтали сбежать.

Все эти замечания ограничивают значимость самого понятия "Центральная Европа", выявляют его расплывчатый и приблизительный характер, но в то же самое время проясняют его. Правда ли, что границы Центральной Европы невозможно очертить без накладок с учетом длительной исторической перспективы? Разумеется! Эти нации никогда не являлись хозяйками своих судеб и своих границ. Они редко оказывались субъектами и почти всегда выступали объектами Истории. Их единство было непреднамеренным. Они были близки одна другой не по своей доброй воле, не вследствие симпатии, но ввиду сходного опыта, похожих исторических ситуаций, которые в различные исторические эпохи объединяли их во всевозможные структуры с расплывчатыми, неокончательными границами.

Центральную Европу нельзя свести к понятию "Mitteleuropa" (я никогда не употребляю этот термин), как любят ее г называть - и не только на германских языках - те, кто видел ее лишь из венского окна; она полицентрична и предстает в ином свете, если смотреть на нее из Варшавы, Будапешта или из Загреба. Но какова бы ни была перспектива, в какой ее рассматривают, в ней просматривается некая общая История; из чешского окна я вижу в середине XIV века первый центральноевропейский университет в Праге, в XV веке - гуситскую революцию, провозгласившую Реформу; в XVI веке я вижу, как империя Габсбургов складывается постепенно из Богемии, Венгрии, Австрии; я вижу войны, которые в течение двух веков будут защищать Запад от турецкого вторжения; я вижу Контрреформацию со всплеском искусства барокко, которое распространило архитектурное единство по всей этой обширной территории и до Прибалтийских стран.

В XIX веке резко вырос патриотизм всех этих народов, которые сопротивлялись ассимиляции, то есть германизации. Даже австрийцы, несмотря на доминирующую позицию в империи, не могли избежать выбора между австрийской идентичностью и принадлежностью к крупному немецкому сообществу, где они находились бы в самом низу. И как забыть сионизм, также рожденный в Центральной Европе из-за того же отказа от ассимиляции, того же желания евреев жить отдельной нацией, со своим собственным языком! Одна из основных проблем Европы, проблема малых наций, больше нигде не проявлялась так характерно, так концентрированно и явно.

В XX веке, после войны 1914 года, на руинах империи Габсбургов возникло несколько независимых государств, и все они, кроме Австрии, тридцатью годами позже оказались под протекторатом России: вот абсолютно небывалая ситуация в истории Центральной Европы! Затем последовал долгий период антисоветских возмущений в Польше, в залитой кровью Венгрии, затем в Чехословакии, и опять, долго и мощно, в Польше; я не вижу ничего более восхитительного в Европе второй половины XX века, чем эта золотая гирлянда возмущений, которые в течение сорока лет подтачивали восточную империю, сделали ее неуправляемой и пропели отходную ее царствованию.

Противоположные пути модернистского бунта

Я не думаю, что в университетах станут преподавать историю Центральной Европы в качестве особой дисциплины; в местах успокоения потустороннего мира Ян Гус всегда будет ощущать тот же славянский дух, что и Иван Грозный. Впрочем, я сам разве пользовался бы когда-либо этим понятием, причем с такой настойчивостью, если бы меня не потрясла политическая драма моей родной страны? Разумеется, нет. Есть слова, скрытые в туманной дымке, которые в нужный момент приходят нам на помощь. Концепция Центральной Европы, одним только смыслом ее определения, выявила ялтинскую ложь, эту торговлю между теми тремя победителями в войне, которые передвинули тысячелетние границы между европейским Западом и Востоком на многие сотни километров к западу.

Понятие Центральной Европы пришло мне на помощь еще раз, и по причинам, не имеющим ничего общего с политикой; это произошло, когда я стал удивляться тому, что слова "роман", "искусство modern", "роман modern" означают для меня совсем другое, чем для моих французских друзей. Это не разногласие, это всего-навсего констатация различия между двумя сформировавшими нас традициями. В краткой исторической панораме наши две культуры предстали передо мной как две почти симметричные антитезы. Во Франции - классицизм, рационализм, дух свободомыслия, в XIX веке эпоха великого романа. В Центральной Европе - торжество искусства барокко, затем, в XIX веке - нравоучительная идиллия бидермейера, великая романтическая поэзия и очень мало великих романов. Бесподобная сила Центральной Европы коренилась в ее музыке, которая, от Гайдна до Шёнберга, от Листа до Бартока, соединяла в себе в течение двух веков все основные тенденции европейской музыки; Центральная Европа сгибалась под бременем славы собственной музыки.

Чем было искусство стиля модерн, эта чарующая буря первой трети XX века? Решительным бунтом против эстетики прошлого; это очевидно, разумеется, вот только ее и наше "прошлое" не совпадали. Антирационалистическое, антиклассическое, антиреалистическое, антинатуралистическое, современное искусство Франции продолжало великий мятеж Бодлера и Рембо. Оно нашло свое особое выражение в живописи и, прежде всего, в поэзии, которая являлась его излюбленным искусством. Роман, напротив, был предан анафеме (в частности, сюрреалистами), считался устаревшим, безнадежно застывшим в скованной условностями форме. В Центральной Европе ситуация была иной; оппозиция восторженной, романтической, сентиментальной, музыкальной традиции привела модернизм некоторых, самых оригинальных гениев к искусству, которое является привилегированной сферой анализа, ясности, иронии: к роману.

Моя большая плеяда

В "Человеке без свойство (1930–1941) Роберта Музиля Кларисса и Вальтер, "как два несущихся рядом локомотива", играли на пианино в четыре руки. "Оцепенело и отрешенно сидели они на своих табуретах и не были ни на что злы, ни во что влюблены и ни о чем не грустили или же были злы, влюблены и грустили - каждый на что-то другое, во что-то другое и о чем-то другом, думали о разном и каждый о своем; веление музыки соединяло их в величайшей страсти. <…> Это было слияние воедино, похожее на слияние в великом ужасе, когда сотни людей, еще только что во всем различных, одинаково гребут воздух руками, пытаясь убежать, издают одинаковые нелепые крики, одинаково разевают рты и таращат глаза…" Они принимали "эти бури, эти похожие на чувства внутренние волнения, то есть взбаламученную телесную подпочву души, за простой, соединяющий всех людей язык вечности".

Этот ироничный взгляд направлен не только на музыку, он проникает глубже, в лирическую сущность музыки, в тот восторг, который питает праздники, так же как и побоища, и превращает отдельных индивидуумов в восторженную толпу; антилирическим возбуждением Музиль напоминает мне Франца Кафку, который в своих романах отвергает любое эмоциональное поведение (что коренным образом отличает его от немецких экспрессионистов) и пишет "Америку", как он сам говорит, в противовес "бьющей через край сентиментальности", чем Кафка напоминает мне Германа Броха, испытывающего аллергию к "духу оперы", в частности к вагнеровской опере (того самого Вагнера, которого обожал Бодлер, Пруст), которую он считает даже образцом китча ("гениального китча", как он сам говорил); чем Брох напоминает мне и Витольда Гомбровича, который в своем знаменитом сборнике "Против поэтов" сравнил неискоренимый романтизм польской литературы, так же как и поэзию, с неприкасаемой богиней западного модернизма.

Кафка, Музиль, Брох, Гомбрович… Может, они образуют некую группу, школу, движение? Нет; это были одиночки. Много раз я называл их "плеядой великих романистов Центральной Европы", и звезды плеяды в самом деле таковы: каждая из них окружена пустотой, каждая находится далеко от другой. Впрочем, мне казалось более примечательным, что их творчество выражает сходную эстетическую ориентацию: все они были поэтами романа, то есть: были увлечены формой и ее новизной; беспокоились о выразительности каждого слова, каждой фразы; пленены воображением, которое пытается преодолеть границы "реализма"; но в то же время нечувствительны ко всякому искусу лиричности; враждебны идее преобразования романа в личную исповедь; не терпели декоративность прозы; полностью сконцентрированы на реальном мире. Все они воспринимали роман как антилирическую поэзию.

Китч и вульгарность

Слово "китч" появилось в Мюнхене в середине XIX века, и обозначает оно сладковато-тошнотворные отбросы великого романтического века. Но, возможно, Герман Брох, который видел связь между романтизмом и китчем в количественно-противоположных пропорциях, был более близок к истине: по его мнению, доминирующим стилем XIX века (в Германии и Центральной Европе) был китч, от которого держатся особняком, как исключительные феномены, несколько великих романтических произведений. Те, кто познал вековую тиранию китча (тиранию оперных теноров), испытывают особое раздражение против розового флера, окутывающего реальность, против бесстыдно выставленного напоказ трепещущего сердца, против "хлеба, на который пролили духи" (Музиль); с давних пор китч стал вполне определенным понятием в Центральной Европе, где он представляет высшее эстетическое зло.

Я не склонен подозревать, что французские модернисты уступили искушению сентиментализма и напыщенности, но ввиду отсутствия долгого опыта китча у них просто не успело появиться и развиться чувство отвращения к нему. Только в I960 году, то есть через сто лет после его появления в Германии, это слово впервые прозвучало во Франции; в 1966 году французский переводчик эссе Броха, а затем, в 1974 году, переводчик текстов Ханны Арендт <снов" а перевели слово "китч" как "низкосортное искусство", так что размышления авторов остались непонятыми.

Я перечитываю "Люсьена Левена" Стендаля, светские беседы в гостиной; останавливаюсь на ключевых словах, которые передают различные психологические характеристики участников: тщеславие, пошлость, ум ("эта серная кислота, разъедающая все"); неуклюжесть; вежливость ("бесконечная вежливость и отсутствие чувств"); благонамеренность. И я спрашиваю себя: какое слово выражает максимальное эстетическое осуждение, такое, какое для меня выражает понятие "китч". В конце концов я нахожу; это слово "вульгарный", "вульгарность". "Этот г-н Дю Пуарье был крайне вульгарным существом, по-видимому гордившимся своими дурными, развязными манерами - так свинья валяется в грязи, нагло нежась на глазах у зрителя…"

Презрение к вульгарному было свойственно и давним салонам, и салонам сегодняшним. Вспомнил этимологию: "вульгарный" произошло от vulgus - "народ"; вульгарно то, что нравится народу; демократ, представитель левых, борец за права, человека обязан любить народ; но он способен надменно презирать его во всем, что находит вульгарным.

Альбер Камю после политической анафемы, которой его подверг Сартр, и после Нобелевской премии, стоившей ему ревности и ненависти, чувствовал себя очень плохо среди парижских интеллектуалов. Мне рассказывали, что больше всего ему вредили признаки вульгарности, неотделимые от его личности: бедное происхождение, безграмотная мать; положение француза - выходца из Алжира, который симпатизировал другим таким же французам-алжирцам, людям с "простыми манерами" ("низкими манерами"); философский дилетантизм его эссе; о прочем я уже и не говорю. Читая статьи, в которых его линчевали, я останавливаюсь на таких словах: Камю - это "нарядно одетый крестьянин… <…> человек из народа, который, надев на руки перчатки, а на голову шляпу, впервые входит в гостиную. Другие приглашенные отворачиваются, они знают, с кем имеют дело". Метафора довольно красноречива: он не только не знал, что положено думать (он плохо отзывался о прогрессе и дружил с французами алжирского происхождения), но, что гораздо серьезнее, он плохо чувствовал себя в салонах (в прямом и в переносном смысле); он был вульгарным.

Нет во Франции осуждения более сурового. Осуждения иногда оправданного и которое поражает даже самых лучших: Рабле. И Флобера. "Основная черта "Воспитания чувств", - писал Барбе д'Оревильи, - это прежде всего вульгарность. По нашему мнению, в мире существует достаточно вульгарных душ, вульгарных умов, вульгарных вещей, не считая других тошнотворных пошлостей".

Вспоминаю первые недели своей эмиграции. Сталинизм был уже единодушно осужден, все были готовы понять трагедию, какой являлась для моей страны русская оккупация, и воспринимали меня в ауре достойной уважения печали. Помню, я сидел в баре напротив одного парижского интеллектуала, который поддерживал меня и много мне помогал. Эта была наша первая встреча в Париже, и в воздухе витали значимые слова: гонения, ГУЛАГ, свобода, изгнание из родной страны, мужество, сопротивление, тоталитаризм, полицейский террор. Желая изгнать китч из этих призраков официоза, я принялся объяснять, что, из-за того что за нами наблюдали, ставили полицейские микрофоны в квартирах, мы обучились дивному искусству мистификации. Я и один из моих приятелей однажды решили обменяться квартирами и именами; он, известный бабник, в высшей степени безразличный ко всем микрофонам, свои самые большие подвиги совершил в моей студии. Учитывая, что самый сложный момент любовной истории - это расставание, моя иммиграция пришлась ему как раз кстати. В один прекрасный день барышни и дамы нашли квартиру пустой, без таблички с моим именем на дверях, между тем как я сам в этот самый момент отсылал из Парижа прощальные записки за своей подписью семи женщинам, которых никогда в жизни не видел.

Мне хотелось повеселить человека, который был мне дорог, но его лицо омрачилось, а слова упали, как нож гильотины: "Мне это не кажется забавным".

Мы остались друзьями, хотя горячих чувств друг к другу не испытывали. Воспоминание о первой встрече служит мне ключом для понимания нашего длительного скрытого разногласия: нас разделяло не что иное, как столкновение двух эстетических позиций: человек с аллергией на китч сталкивался с человеком, у которого наблюдалась аллергия на вульгарность.

Назад Дальше