Красное Колесо Александра Солженицына: Опыт прочтения - Андрей Немзер 25 стр.


Да, "требование повышать зарплату – не выдуманное, сама жизнь гонит, всё повышается. Но и должен же человек всегда знать себе границы, но и опамятоваться: не один же ты! Давайте всё ж попридержимся, да сделаем обдуманно". Не услышит Козьму Гвоздева "свои же рабочие, самый родной его люд, кто умел всё в мире сделать своими руками, и кем Козьма гордился всю жизнь, что и он из них". Как не услышат те же питерские рабочие укоров фронтовых делегаций "за 8-часовой день и что снарядов не дают" (649). И не почувствуют, сколько злобы накопилось в тех самых запасных батальонах, которые три недели назад запалили костер революции.

Об этом – заключительная глава Третьего Узла, сбивчивый, путаный и яростный монолог (то внутренний, то обращенный к закадычному другу) Тимофея Кирпичникова, того самого унтера, что подбил волынцев воспротивиться начальству, вовсе не предполагая ни убийства офицера, ни рывка из казармы на улицу, ни, тем более, страшного дальнейшего раската незримого ему Красного Колеса.

Три первых части "Марта…" завершают главы "царские": будущий незадавшийся император, великий князь Михаил, покидает Зимний дворец, наследственный царский дом, куда уже никогда не вернуться Романовым (170), всеми обманутый Государь после отречения остается один (353), развенчанного императора "предъявляют" (как вещь) эмиссару Совета Масловскому, сгустку злобы в "змейчатой папахе" и с еще более "змейными", жгущими ненавистью глазами (531). В трех композиционно маркированных точках звучит, обретая все больший трагизм, тема одиночества и обреченности. Та же безнадежная тема растерянного и обманутого, не видящего пути и глубоко несчастного человека организует финал. Только теперь речь идет не о побежденном и низвергнутом властителе, а о победившем (себе на беду) мужике в солдатской шинели.

Сбывается пророчество, заключавшее главу о молитве Государе и напрасном уповании на чудо: "ЦАРЬ И НАРОД – ВСЁ В ЗЕМЛЮ ПОЙДЁТ" (353). В Содержании глава эта называется "Государь остался один". Сходную конструкцию и как раз применительно к волынскому унтеру Солженицын использует и прежде: "Взятие Крестов. – Кирпичников остался один". Он остался один еще в первый день возмущения, когда несомый революционным водоворотом полк слился с городской толпой и в ней рассеялся. Утренний "неоспоренный вожак" теперь то ли вел эту ватагу, то ли "сама она шла – не разобрать". Шла, чтобы рассыпаться от выстрелов обороняющихся московцев (прежние победы того дня "были достигнуты без боя").

Разбежались, попрятались. Пустой проспект.

Нашёл и себя Кирпичников на снегу у забора. И – никого не видно близко.

(100)

По прошествии трех революционных недель Кирпичникова настигает куда более глубокое и безысходное одиночество. Он негодует на воцарившуюся в запасном батальоне распущенность, прекращение занятий, исчезновение и робость офицеров, на горланов из солдатского комитета, на угадываемый (и верно) общевойсковой упадок:

Как же она (армия. – А. Н.) нанесёт ("последний сокрушительный удар", о котором произносят речи навещавшие волынцев иностранцы-союзники. – А. Н.), ежели всю армию развинчивают? <…> Война там как не должись – а мы к ней боком? – а паёк прежний. Так так нас Вильгельм и завоюет.

Ему жалко бродящих по городу раненых и калечных, лежачих больных, которых санитары ради митинга в цирке бросают без помощи, тех, кто уже погиб на фронте, и себя, тоже там кровь оставившего ("А теперь всё отдай, и русские города отдай?"). Всё кругом не так (и не поспоришь), а дерущая душу обида все больше подчиняет себе вроде бы мерцавшие проблески раскаяния.

Город Питер из внезапного дружного восстания опять обращался в свой прежний самостный, чужой обычай. В этом городе люди ведь копились не для какой прямой работы, а для весёлой жизни.

Кончился наш праздник, а те, кто всегда жировал и веселился, гуляют как ни в чем не бывало. Сверкание огней, мелькание экипажей с дамочками в "полястых" шляпках, недоступная, но зримая барская жизнь за толстыми стёклами ("И чем позже вечер, когда солдату уже спать, – тем больше их туда, за стёкла, набивается. И сидят за белыми столами, и пьют и лакомятся часами, и всякую всячину едят, чуть де не лягушек, тьфу!"), витрины, дразнящие цветами, "каких в России и не растёт сроду", диковинными фруктами, блестящими "финтифлюшками для барских баб", зазывные афиши кинематографов и театров с чудными названиями – весь этот блистательный и лживый, сытый, веселый и словно бы глумящийся над солдатами Петербург (вся роскошь на виду, свобода дозволяет зайти в любой ресторан, да вот только нет денежек "у смирных волынских унтеров") провоцирует нарастание ярости. Не случайно в картине этой чужой великолепной жизни мерцают реминисценции не только "Невского проспекта" (который "лжет во всякое время <…> но более всего тогда, когда ночь сгущенною массою наляжет на него и отделит белые и палевые стены домов, когда весь город превратится в гром и блеск, мириады карет валятся с мостов, форейторы кричат и прыгают на лошадях и когда сам демон зажигает лампы для того только, чтобы показать всё не в настоящем виде"), но и "Повести о капитане Копейкине" ("Проходит мимо эдакого какого-нибудь ресторана – повар там, можете себе представить, иностранец, француз эдакой с открытой физиогномией, белье на нем голландское, фартук белизною равный снегам, работает там фензерв какой-нибудь, котлетки с трюфелями, – словом рассупе-деликатес такой, что просто себя, то есть, съел бы от аппетита. Проходит мимо Милютинских лавок: там из окна выглядывает, в некотором роде, семга эдакая, вишенки по пяти рублей штучка, арбуз-громадище, дилижанс эдакой, высунулся из окна, и, так сказать, ищет дурака, который бы заплатил сто рублей…"). Обиженный Петербургом безногий и безрукий капитан Копейкин, как известно, решил сам найти "средств помочь себе" и стал разбойничьим атаманом. Обманувшая Кирпичникова революция толкает его на тот же путь. Он не знает, с кого спросить и кому отомстить, но скоро примется и спрашивать, и мстить. Бунтовать Кирпичников уже навострился, а личную угрюмую обиду усиливает тоска от общей неправды, которую опять кто-то навязал мужику – в награду за свершившуюся (но не ту!) революцию:

А в деревне, пишут, – ни керосина, ни мыла, ни гвоздей, ни соли.

А калек войны – и никому не жаль, кроме сродственников.

А и нас с тобой покалечат – так и тоже.

А в окопах – там сидят, сидят во тьме и сырости.

И теперь – всё немцу отдадим?

Виноватый в измене и неправде сыщется. Не мы же такое разорение учинили. Ясно, не мы. Потому и глушит Кипичников недоуменный вопрос Маркова (и свою совесть):

– И как это мы, Тимофей, решились? Как это нас понесло в то утро?

Самим дивно.

Давно бы в петле жизнь кончили.

(655)

Нет, как бы худо ни было, а от "завоеваний революции" Кирпичников не отступится. И стоящие за ним сотни тысяч соблазненных и обиженных тоже. Коли уж начали, надо взять свое. Иначе – петля. Как в то утро, когда первое убийство бросило волынцев в город.

Они (и вся Россия) действительно в петле. "Хлебной петлей" революция начинается – о петле виселичной, о расплате за учиненный и продолжающийся бунт, которой надо избежать любой ценой (а для того разгонять и разгонять революцию), в финале "Марта…" вспоминает не один Кирпичников.

В общем так, Владимир Ильич: через шесть месяцев или будем министрами – или будем висеть.

(654)

Это развеселый Радек подбадривает Ленина после выработки самого надежного (да еще и оскорбляющего гнилых швейцарских социалистов) плана по перемещению большевистской группы из Швейцарии в Россию – через ведущую с Россией войну Германию. (Не сильно ошибся: министрами, по-большевистски – наркомами, ленинцы станут через семь месяцев. Только Радеку портфеля не достанется. А убьют – "незаконно репрессируют" – остроумца товарищи по партии еще не скоро, только в 1939 году.)

Вовремя Ленин едет в Россию. Не зря три недели он в Цюрихе просчитывал комбинации и перебирал варианты. Не зря брезговал первыми сомнительными вестями из Петрограда:

Возвращаться, когда неизвестно, что там делается. Может быть, уже у всех стен расстреливают революционеров.

(338)

Не зря, уже налаживая связи с компанией Парвуса, раздражаясь амнистии всем левым партиям ("Это плохо. Теперь легальный Чхеидзе со своими меньшевиками развернётся – и займёт все позиции, все позиции раньше нас"), громогласно заявляя, что "если понадобится, то мы не испугаемся повесить на столбах восемьсот буржуев и помещиков", он сдерживал свой кипучий азарт, хоть и "начинала нажигать эта мысль: ехать? Поехать?.." (449). Не зря, уже уверившись, что реставрации не будет, изобретая для случившейся без него революции теоретические обоснования, захлебываясь нетерпением, ждал, чтобы кто-то другой выдвинул давно взлелеянный план проезда через Германию:

Что за удача! Какая удача! Предложил – Юлик, не мы! Так и назовём – план Мартова! А мы – только присоединяемся.

(474)

Не зря дерзко отказался взять привезенные Скларцем документы ("Таким документам сам канцлер должен был сказать "да", чтоб их изготовили") и затребовал (хоть бежало время) "изолированный, экстерриториальный вагон" на группу в человек сорок (604). Не только чистотой своей репутации был он озабочен: обвинения Ленина в сотрудничестве с германским генштабом все равно прозвучали, да толку от них уже не было – слишком широко к тому времени уже раскатилась революция. И как раз на это лидер химерной партии большевиков мог рассчитывать. Пока революция не развернулась вовсю, риск оказаться повешенным слишком велик. А вот когда все скрепы распадутся, когда как на дрожжах станут расти требования освобожденных трудящихся масс, когда буржуазные партии и всяческие соглашатели-квазисоциалисты продемонстрируют свое бессилие (и перегрызутся между собой), вот тогда-то и надо направлять революцию по единственно верному руслу, забирать в железные руки "пропавшую" власть. Тут-то и случится настоящий праздник! (Ленин прибудет в Петроград 3 апреля – на второй день православной Пасхи.) Риск, конечно, остается, но и упускать момент тоже нельзя. Что у Ленина на уме, то у крутящегося как юноша Радека на языке:

Руки чешутся, язык чешется! – скорей на русский простор, на агитационную работу!

(654)

Слово "простор" в этой реплике обретает зловещее звучание. (Радек постоянно именуется "плутом", "шутом", "весельчаком"; в главе говорится о придуманной им "первоапрельской шутке", которой ленинцы под занавес своего пребывания в Швейцарии пакостят социалисту Гриму. Как тут не вспомнить, что главу о ловкой проделке ротмистра Вороновича Солженицын замкнул пословицей "ВСЯКОМУ ВОРУ – МНОГО ПРОСТОРУ" – 304). Россия для большевиков не страна, у которой есть история и культура, но пустое пространство, на котором можно ставить любые эксперименты, дабы в итоге получить нечто невиданное, ослепительно прекрасное и полностью подвластное тем, кто в экспериментировании преуспеет. В такое "чистое поле", на месте которого большевики устроят свой гигантский каторжный лагерь, и обращает Россию революция.

Обещая счастье всем, революция не приносит его никому. Суля общее братство (пародируя соборность), она работает на разобщенность, выпячивая как групповые (классовые, национальные, профессиональные, партийные), так и личные (карьерные) интересы. Провозглашая новизну во всем, не может не использовать "старое" (в искаженном и ухудшенном виде). Твердя о гуманизме, льет и льет кровь "врагов" и "случайных" жертв. Маня безграничной свободой, готовит невиданное рабство. В ряду этих обманок должна быть отмечена и еще одна. Праздничная, ослепительная, театрализованная, патетичная революция, по сути своей, однообразна. Читая обзорные и газетные главы "Марта…", видишь, как сквозь внешнюю пестроту проступает один и тот же утомительный рисунок событий (и не по воле писателя, он-то целенаправленно отбирает наиболее колоритные и характерные "случаи"). Переворот всюду происходит по одному и тому же сценарию – красный цвет одинаково вытесняет остальные полосы радуги по всем городам и весям:

И ничего такого ярославский доктор не рассказал, чего б они уже не прочли в газетах – о всяких вообще городах: как сперва несколько дней ничего не знали, а потом узнали, и сперва поверить не могли, а потом ликовали, создали общественный комитет и ходили с красными знамёнами – такие люди, которые никогда раньше под красным не ходили. И как губернатор и полицмейстер пытались скрыться, но их схватили. И как, и как…

(582)

Унылая повторяемость революционных перемен может привести только к унификации того самого мира, что прежде был сложным, неоднородным, многоцветным и многозвучным. История о том, как приехавший из Ярославля доктор бесцветно и вдохновенно рассказывал петроградским литераторам о том, как совершенно особенно (ровно так, как везде) проходила его революция в Ярославле, корреспондирует с зачином главы о Воротынцеве в Киеве. Именно там, в древнейшей из трех русских столиц, своем особо любимом городе, Воротынцев осознает, что же происходит со страной и с ним самим. "Зажатый безпомощной чуркой, ощутил, что эту революцию, ошеломившую его в Москве, вот он в Киеве уже ненавидит". Осознает потому, что именно там (хотя формального порядка в Киеве пока больше, чем в Москве) он видит революцию воочию – видит однообразное веселье толпы, прущей куда-то под красными флагами и низвергающей памятник тому, кто посмел сказать первой революции: "Не запугаете!" ("За-вяжем столыпинский галстук!"). Начинается же глава эта с рассуждения (голоса автора и героя сливаются) о своеобычности каждого из больших русских городов:

…Да кроме деревенской, что ж Россия и есть, как не два сорока таких городов? В разнообразии их ликов – соединённый лик России.

(379)

Это-то разнообразие и отменяет революция, открывая широкую дорогу к "простору" Ленину и ленинцам. Так происходит то самое нашествие варваров, которое предрекает Струве (не только и не столько Шингарёву). В последний "обычный" (хотя волнения уже идут), прощально-праздничный день, глядя с Троицкого моста на торжественную панораму прекрасного города, который уже завтра превратится в ад:

– В нашей свободе, – медленно говорил Струве, щурясь, – мы должны услышать и плач Ярославны, всю Киевскую Русь. И московские думы. И новгородскую волю. И ополченцев Пожарского. И Азовское сидение. И свободных архангельских крестьян. Народ – живёт сразу: и в настоящем, и в прошлом, и в будущем. И перед своим великим прошлым – мы обязаны. А иначе… Иначе это не свобода будет, а нашествие гуннов на русскую культуру.

(44)

Мощное разноголосье русской истории не расслышали – и гунны пришли. Чем обернулось в конечном счете их нашествие? Навсегда ли покончило оно с Россией? Что станется со всем миром, допустившим такую катастрофу? Какой из двух снов Варсонофьева – о мальчике-Христе со всеистребляющей бомбой в руках или о запечатлении церкви (России, которая когда-то должна выйти из невидимости, обрести прежние красоту и величие) – сбудется? Солженицын не дает ответа. Он знает, что миновавшие годы – срок исторически ничтожный и что пути истории неисповедимы. Он не позволяет читателю бездумно уповать на светлое будущее, не скрывает от него тех страшных опасностей, что взошли и по сей день всходят из лона русской революции, но и не отнимает надежды.

В заключительных главах "Марта…", когда иным персонажам кажется, что революция утихомирилась и вошла в рамки, мрак отчетливо сгущается. Генерал Иванов, трусливо и подобострастно оправдывающийся перед новой властью, так же отвратителен, как в дни его предательского промедления (642). Немцы, как и прежде, ведут войну профессионально и никакого облегчения от "побед" союзников на Западном фронте не будет (643). Колебания Воротынцева (Ставка или повышение) вновь обращают нас к трагедии распадающейся армии (644). Бессмысленна поездка министров в Ставку (643, 646, 652). Захлестывают Таврический очередные депутации, и Родзянко бестолково чередует высокопарные приветственные речи с копеечными интригами (645). Отвергает предложение смелого казачьего старшины покончить со второй властью сахарно улыбчивый премьер Львов (647). Нет разворота купечеству, над которым виснет неизбежная хлебная монополия (648). Душит производство "рабочая жадность" (649). Произносят звонкие спичи и упоенно обнимаются на банкете у Винавера кадетские лидеры (651). В раскаленном от раздоров Совете только что вернувшийся из ссылки Церетели витийствует о "буржуазной революции", тут же грозит при надобности свергнуть правительство и наконец выдыхает:

Мы больше не будем раскалываться на меньшевиков и большевиков, мы будем – единая социал-демократия!..

(653)

И едет на русский простор Ленин, и сумрачно ходит по Петрограду наливающийся злобой Кирпичников. Революция свое дело сделала. Всё уже решено.

Если бы этот приговор был окончательным, Солженицын замкнул бы "Красное Колесо" "Мартом Семнадцатого". Но он написал Четвертый Узел, заканчивающийся – вопреки точно воссозданному безжалостному движению истории, близящему окончательное торжество Ленина и ленинцев, – существенно иной нотой.

Назад Дальше