Когда Солженицына упрекают за преувеличение роли Столыпина в истории (мол, если б и промахнулся Богров, не сумел бы Столыпин предотвратить войну и революцию), из виду упускается сложность и объемность мысли писателя. История действительно не знает сослагательного наклонения, но это не означает железной предопределенности событий. Если бы в России нашлось достаточное число людей, понимающих Столыпина, работающих в самых разных сферах в соответствии не с директивами премьера (на всякий случай инструкцию не напишешь), но в русле его замыслов, относящихся к стране, государственному устройству, обществу и своему делу, как Столыпин, осознающих, что Столыпин, как и всякий администратор, политик, государственный муж, нуждается в постоянной поддержке и защите (в том числе защите от возможных покушений, которую тоже можно и нужно строить профессионально), – если бы подобных людей было не так мало и они не были так разобщены, не была бы в Киевском театре смертельно ранена Россия. Невозможно снять вину с Богровых и Курловых, с "красной" и "чёрной" сотен (увы, тысяч – и многих), но ответственность за гибель Столыпина и последующие наши беды несут не только революционеры и придворная камарилья, заливистые сочувственники бомбистов и старцы из Государственного Совета, мелкие полицейские сошки и добродетельный, но безвольный царь. Доля ответственности (и не малая!) лежит на тех, кто мог бы стоять рядом со Столыпиным, но почему-то занял иную позицию, на тех, кто после смерти реформатора не оценил масштаба случившегося, не нашел в себе сил составить "коллективного Столыпина" и держать столыпинскую линию, осуществлять его замыслы, сохранять суть (а не детали) его жизненного дела. Не в последнюю очередь это означало – строить сильную армию, избегать конфронтации с другими державами, не допускать войны.
Ободовский и Архангородский – персонажи, к которым автор (и внемлющий ему читатель) испытывает глубокую симпатию. Их деятельность бесспорно весьма полезна, их суждения здравы, надежды Ободовского на будущую могучую Россию отзываются смешанным чувством восхищения (ведь не прекраснодушно хвастает, а широко мыслит и готов планы воплощать) и тяжелой тоски (всё прахом пошло), упрекнуть инженеров не в чем. Кроме одного. Их разговор идет так, будто на дворе стоит мир, будто не влезла уже Россия в европейскую бойню, будто не покатилось еще "красное колесо". Дочь клеймит Архангородского за то, что он участвовал в патриотической манифестации (как почти вся страна – вспомним негодование тетушек Ленартовича в связи со вспышкой "позорного патриотизма" – 59; картину счастливого единения царя и народа, собравшегося на Дворцовой площади, – 74; толки курсисток о народном единодушии – 75). Ясно, что, коли война началась, патриотические собрания и шествия естественнее, чем пораженческие. Но ведь именно этот аффектированный подъем патриотизма (тут же отзывающийся шапкозакидательством, газетной трескотней, демагогией, залихватскими песнями про Ваську-кота) убеждает власть: беды не случилось, все происходит правильно, весь народ нас одобряет и готов положить сыновей на алтарь отечества. А значит гнать неподготовленные части в Восточную Пруссию не только можно – нужно!
Но мы-то уже знаем, что там случилось. Мы-то уже видели, как несется "красное колесо", которое раздавит экономию Томчака, магазин Саратовкина, гимназию Харитоновой, Московский университет, женские курсы, мельницы Архангородского, наработки "младотурков"-генштабистов, планы освоения Северо-Востока, крепкие крестьянские хозяйства в Каменке, тонкие книги Варсонофьева, приличную пивную у Никитских ворот и многое иное – все то, чем по праву гордилась Россия. Мы – видели. Мы знаем, что случится потом. Как именно – можем и не знать, коли не добрались до следующих Узлов, но общий итог – знаем. И изумляемся, почему приближения "красного колеса" никто не замечает. Почему катастрофической опасности, которую несет война, никто, кроме Воротынцева, не чувствует – ни "звездочет" Варсонофьев, ни инженеры-"делатели", ни превосходно понимающий, насколько не так воюет русская армия, генштабист Свечин. Что уж спрашивать с чистых мальчиков – выведенного из окружения Ярика Харитонова и идущего воевать Сани Лаженицына – или солдата Арсения Благодарёва? И тем более с ненавистников "режима", ведомых принципом "чем хуже, тем лучше", радующихся любой беде больного государства, азартно смакующих и преувеличивающих его действительные (немалые) и вымышляемые пороки? Или с тех, кто свято уверен, что всё и всегда идет в стране должным образом, что возможны лишь незначительные погрешности (вроде гибели Второй армии), что бабы новых солдат нарожают, царское величие неколебимо, а Бог все устроит к вящей славе Государя, отечества и их верных слуг? Все они – от министров до террористов – убеждены: никакая война мира и России не изменит. Все они не видят "красного колеса".
Видит его, как помним, Ленин. И не потому, что политически проницателен, – проглядел за мелкой партийной колготней начало войны (и в октябре 1916-го не будет чувствовать, что через год возглавит – шутка ли – правительство России, и готовить будет революцию в Швейцарии, и весть о Феврале встретит с изумлением). Видит – потому что мистически ненавидит этот мир (и прежде всего – проклятую Россию), потому что носит войну в себе, потому что инстинктивно чувствует: всякое зло (а тем более такое масштабное) ему на потребу, потому что счастлив любому намеку на грядущую вселенскую смуту.
Крутится тяжёлое разгонистое колесо – как красное колесо паровоза, – и надо не потерять его могучего кручения. Ещё ни разу не стоявший перед толпой, ещё ни разу не показавший рукой движения массам (в этой позе – предсказывающей апрельскую 1917 года, что будет воспроизведена тысячами идолов, иные из которых по сей день позорно торчат на русской земле, – Ленин застывает в конце главы, еще не перед готовой крушить старый мир солдатней, а то ли перед пустотой, то ли перед не замечающими будущего вождя мировой революции, а потому не упомянутыми, краковскими обывателями. – А. Н.), – какими ремнями от этого колеса, от своего крутящегося сердца, их всех завертеть, но – не как увлекает их сейчас, а – в обратную сторону.
Намек понят. Зло, ворвавшееся в мир по человеческому попущению ("Люди – забыли – Бога", и значит: люди дали дорогу злу), нашло своего вернейшего служителя. Воротынцева и Благодарёва видение "красного колеса" потрясает и страшит, но они его вскоре забудут; оторвавшееся тележное колесо на наших глазах становится колесом обычным; Ленин разгадывает символ и преисполняется ликованием – "красное колесо" буквально вошло в него, стало ленинским сердцем.
Просветлялась в динамичном уме радостная догадка – из самых сильных, стремительных и безошибочных решений за всю жизнь! Воспаряется типографский запах от газетных страниц, воспаряется кровяной и лекарственный запах от площади – и, как с орлиного полёта, вдруг услеживаешь эту маленькую единственную золотистую ящерку истины, и заколачивается сердце (вновь сердце. – А. Н.), и орлино рухаешься за ней, выхватываешь её за дрожащий хвост у последней каменной щели – и назад, и назад, назад и вверх разворачиваешь её как ленту, как полотнище с лозунгом:
ПРЕВРАТИТЬ В ГРАЖДАНСКУЮ!..
– и на этой войне, и на этой войне – погибнут все правительства Европы!!!
(22)
Так и будет (те, что не погибнут, выйдут из войны сильно покореженными, но не шибко поумневшими – доведут свои народы до следующей, еще более истребительной). Будет не по воле Ленина – этот "великий практик" придет на готовенькое, созданное общими усилиями противоборствующих держав Европы и противоборствующих групп в России. Будет, потому что в пустоту канет речь Воротынцева перед Верховным, потому что затянется (и затянет Воротынцева) война, от которой никак не избавиться, потому что толчок расчеловечиванию уже дан и с каждым новым оборотом движение дьявольского колеса становится не медленнее, а быстрее, свирепей, неудержимей.
Ненавидя революцию или захлебно ею восторгаясь, имея о ней самые примитивные или весьма обстоятельные и детализированные представления, полагая ее великим торжеством России или ее тяжелейшей бедой, все мы с детства были убеждены: тогда началась новая эра. Началась. Но не в Октябре-Ноябре Семнадцатого (этим – Седьмым – Узлом по замыслу Солженицына открывается действие третье – "Переворот"), а в Августе Четырнадцатого, где поднимается занавес "повествованья в отмеренных сроках": действие первое – "Революция". Она уже пришла.
Глава II
Земной удел: "Октябрь шестнадцатого"
Из четырех Узлов "Красного Колеса" "Октябрь Шестнадцатого" более всех близок тому литературному жанру, что обычно именуется "романом". Во избежание недоразумений оговорюсь: речь идет не о той или иной литературоведческой концепции, в рамках каждой из которых термин получает свое толкование, и не о солженицынской "поэтике жанра", согласно которой "повесть – это то, что чаще всего у нас гонятся назвать романом: где несколько сюжетных линий и даже почти обязательная протяжённость во времени. А роман (мерзкое слово! нельзя ли иначе?) отличается от повести не столько объёмом, и не столько протяжённостью во времени (ему даже пристала сжатость и динамичность), сколько захватом множества судеб, горизонтом огляда и вертикалью мысли". Хотя воззрения Солженицына (как и всякого большого писателя) на природу литературы вообще и собственных сочинений в особенности весьма интересны (но к сожалению, практически не изучены), просто "отменить" бытовое словоупотребление они не могут. Меж тем в обыденном читательском сознании слово "роман" ассоциируется с "частными", в первую очередь любовно-семейными, коллизиями, в большей или меньшей мере сопряженными с проблематикой социально-исторической и/или философской.
Сразу подчеркну: основной темой "Октября Шестнадцатого", как и всего "повествованья в отмеренных сроках", остается судьба России, настигнутой и растерзанной революцией. О ее пришествии (случившемся, по разумению автора, как я стремился доказать в главе I, задолго до февральско-мартовского бунта в Петрограде – по сути, в тот роковой миг, когда Россия вверзилась в ненужную и бесперспективную, обрекающую народ на истребление, Первую мировую войну) Солженицын не дает читателю забыть ни в одной главе "Октября…". Глухой устрашающий гул истории, почти не слышный одним персонажам, ставший для других "привычным" и даже тешащим душу, но, по сути, остающийся незначимым, никаких реальных перемен не сулящим, всерьез тревожащий третьих и зовущий их к каким-то действиям (по большей части – опрометчивым), ощущается читателем буквально в любой точке Второго Узла. Именно что в любой, а не только в главах обзорных (7' – история полувекового нарастающего противоборства власти и общества; 19' – политическая хроника 1915 года; 62' – очерк о Прогрессивном блоке и последней причине катастрофы, продовольственной петле, стянувшейся на горле России; сравни главу 3' следующего Узла, которая так и называется – "Хлебная петля"), посвященных наиболее приметным событиям сонной осени 1916 года (беспорядки на грани погрома на Выборгской стороне – 26; снятие локаута и отмена воинского набора рабочих – 63; заседания Государственной Думы 1 и 3–4 ноября – 65', 71') или конкретным политикам, общественным деятелям и революционерам (Козьма Гвоздев и "рабочая группа" – 31; Гучков – 40–42; Ленин – 37, 43–44; Ленин и Парвус – 47–50; Шляпников – 63; царская чета – 64, 69, 72). "Октябрь…" строится не на чередовании интимно-психологических и историко-политических эпизодов, но на постоянном взамопроникновении двух основных, то почти сливающихся, то резко контрастирующих мелодий – личностной (а суть человека всего яснее проступает в любовно-семейной сфере) и исторической, предрекающей торжество революции (и отрицание всего человеческого). Даже в обзорных главах мы не раз видим конкретные лица (так, например, в "Кадетских истоках" дан объемный психологический портрет Шипова – 7'); даже при описании думских прений Солженицын успевает – иногда несколькими беглыми штрихами – выявить человеческую индивидуальность сменяющихся ораторов, намекнуть на особенности их судеб, выделить ноты человеческой искренности, реальной озабоченности делом, вдруг возникающих горьких предчувствий в потоках партийной (то есть безличной) болтовни. Такого слияния "интимных" и "исторических" сюжетов в двух следующих Узлах будет существенно меньше – лавинообразный ход событий потребует совсем другой архитектоники. Люди не перестанут любить, ревновать, мучиться и ликовать от счастья и в те катастрофические дни, но грохот истории чем дальше, тем больше станет приглушать личные мелодии персонажей, но сверхбыстрая смена картин (одна другой неожиданнее) в калейдоскопе взвихренной истории будет закрывать и оттеснять "частные" сюжеты. В "Марте…" и "Апреле Семнадцатого" лица персонажей и их индивидуальные истории то ярко (но всегда коротко) вспыхивают, то пропадают из виду в бушующем революционном океане – в "Октябре Шестнадцатого" сложно переплетенный узор человеческих историй все время присутствует в поле читательского зрения.
Да, революция уже пришла (и сказалась на душевном строе многих персонажей), но еще не продемонстрировала всей своей мощи, еще не отменила вполне прежнюю, при всех ее грехах и бедах – нормальную, жизнь. Даже те, кто угадывают скорые тектонические сдвиги и всей душой стремятся их предотвратить, одновременно "просто живут" – не догадываясь или страшась себе отчетливо признаться в том, что жизнь их подошла к последней черте. Автор (и читатель) знают, как быстро и как страшно все кончится. Это знание придает всем интимным сюжетам "Октября…" особую – осенне-печальную – окраску, но и заставляет с особым вниманием отнестись к последним историям любви. Потому и стал "Октябрь…" самым "романным" Узлом "Красного Колеса". Потому и я позволю себе сосредоточиться на любовно-семейных сюжетных линиях. Надеюсь, в тех случаях, где об их сплетении с мотивами национальной трагедии будет сказано недостаточно подробно, читатель, несомненно помнящий, что главная боль Солженицына – победа революции над Россией, восполнит недоговорки моего, как всегда это бывает, поневоле частичного прочтения.
Если "Август Четырнадцатого" строится автором и воспринимается читателем при свете "Войны и мира", то Второй Узел "повествованья в отмеренных сроках" не менее тесно и многопланово соотнесен с другой книгой Толстого – самым "романным" из трех его больших сочинений – "Анной Карениной".