Полной ясности здесь нет. Чехов прибегает к излюбленному своему приему – недоговоренности: додумывать и договаривать должен читатель. Читатель волен принять один из двух возможных вариантов. Первый: фон Корен был твердо намерен убить Лаевского, но дьякон крикнул ему под руку, рука дрогнула, и он промахнулся. Второй: крик дьякона, полный ужаса и отчаяния, побудил зоолога отказаться от убийства, и он, в последнюю секунду, сознательно отвел пистолет в сторону.
Первая интерпретация вначале кажется наиболее естественной. Тем более что ее подтверждает сам фон Корен. Но при внимательном чтении она выглядит сомнительной. Едва ли меткий стрелок мог промахнуться на близком расстоянии только из-за того, что раздался какой-то крик; ведь рука у фон Корена твердая. Затем: если бы фон Корен хотел убить, а дьякон ему помешал, то он бы досадовал на дьякона, но этого нет. А главное – дьякон, человек чуткий, уверен, что зоолог не хотел убивать, а что ему, дьякону, это только показалось: "у вас такое было лицо…" (С., 7, 448). Он даже извиняется за то, что ему это могло показаться. О том, не стал ли он орудием провидения, удержавшего руку убийцы, глубоко религиозный дьякон нисколько не помышляет, напротив, ему стыдно за свой страх, но он рад, что все так хорошо кончилось, и беспокоится только о том, что ему "влетит в загривок от начальства. Скажут: дьякон секундантом был" (С., 7,448).
Вторая версия, т. е. что фон Корен промахнулся нарочно, психологически более убедительна. Как мы помним, накануне он говорил Самойленко и дьякону, что откажется от выстрела; очевидно, с этим намерением и прибыл к месту дуэли. Но желание "проучить этого молодца" берет верх, когда он узнает, что Лаевский "застал свою мадам" с кем-то в каком-то притоне. У Шешковского, рассуждающего попросту, "как человек", это обстоятельство вызывает сострадание к Лаевскому; у фон Корена – ничего, кроме крайнего отвращения. Он должен выразить свое отвращение и презрение в действии. Взяв пистолет, он, скорее всего, еще не знает – как может быть, попугать, "проучить", может быть, ранить. Он взводит курок, целится долго и тщательно, как привык целиться в портрет князя Воронцова, висящий в кабинете у Самойленко. Само это физическое действие – взведение курка, прицеливание – рождает искушение довести начатое до конца: убить. (Он так и говорит потом дьякону: "У меня было сильное искушение прикончить…" – не намерение, а искушение.) "Я его сейчас убью", – мелькает у него мысль. И, как прямой отклик на нее, как будто эту мысль кто-то услышал, раздается отчаянное: "Он убьет его!" Подсознательно фон Корен воспринимает испуганный горестный возглас как голос собственной совести, пробившийся сквозь все искусственные построения рассудка. И, повинуясь этому голосу, отводит в сторону дуло пистолета.
Все происходит мгновенно и безотчетно; вероятно, фон Корен сам не понимает, промахнулся ли он нечаянно или нарочно. Он только чувствует себя измученным и обессиленным внутренней борьбой, пережитой за несколько секунд. Слова дьякона: "Как это противно природе человеческой!" принимает без возражений, чувствуя в душе их правоту. Можно думать, что сдвиг в миросозерцании фон Корена начался уже здесь, а не тогда только, когда он узнал о переменах в жизни Лаевского.
Как и большинство повестей и драм Чехова, "Дуэль" венчается эпилогом, отделенным от основного повествования довольно большим промежутком времени, обычно в два или три года. (В "Дуэли" – три с лишним месяца.) Подразумевается, что в течение этой паузы не происходит ничего неожиданного, а только то, что является естественным продолжением уже совершившегося. Как бы время в чистом виде, без скачков и мутаций. Однако там, за опущенным занавесом, идет накопление материала для следующего акта. "Бессобытийное", спокойно текущее время – аккумулятор добра и зла, сотворенного в предшествующие "энергетические" периоды. Чеховские эпилоги и финалы показывают, что осталось на фильтре времени от прошедших событий и какое влияние они могут оказать на будущее.
Основные события "Дуэли" совершаются в короткий срок, не больше двух недель, но это время очень насыщенное, и о нем рассказывается во всех подробностях, а следующую за ними трехмесячную паузу автор обходит молчанием. Что было за эти три месяца, читатель узнает лишь из краткого упоминания в эпилоге – была свадьба Лаевского. Почти жаль, что она не описана, – ведь мы успели так сжиться с героями повести, так ощутить их быт, а Чехов умел (и любил) мастерски изображать свадьбы, пикники, поминки, застолья… В нашем воображении рисуется тихое, скромное венчание в маленькой церкви, где шаферами, уж наверно, были Самойленко и Шешковский, и восторженно поздравляла молодых добрая сентиментальная дама Марья Константиновна с миндальным выражением лица, а молодые чувствовали себя неловко, улыбались через силу… Но именно потому, что читатель и сам может представить себе эту сцену и что она не вносит ничего нового в уже известное, Чехов ее опускает как излишнюю и прямо переходит к финалу.
В темный ненастный вечер фон Корен уезжает из города. Его провожают до пристани Самойленко и дьякон. Проходят мимо маленького трехоконного домика, где теперь живет Лаевский, заглядывают в окно и видят его, сгорбленного над кипой бумаг. "Так с утра до вечера сидит, все сидит и работает, – говорит Самойленко. – Долги хочет выплатить. А живет, брат, хуже нищего" (С., 7, 451). Фон Корен с необычным для него волнением просит передать Лаевскому, чтобы он, если может, не поминал его лихом. "Он меня знает. Он знает, что если бы я мог тогда предвидеть эту перемену, то я мог бы стать его лучшим другом" (С., 7, 452). Самойленко дает, как всегда, простой и разумный совет – зайти и проститься. После некоторых колебаний фон Корен так и делает – входит в дом вместе со своими спутниками.
Писатель не чеховского склада и масштаба, изображая примирение недавних врагов, не удержался бы от чрезмерной чувствительности. Но Чехов не выносил "обсахаривания", особенно в тех эпизодах, которые должны глубоко трогать. Чем холоднее, тем сильнее впечатление.
Войдя, фон Корен "думал, что скажет очень много хорошего, теплого и значительного". Но ему мешает и самолюбие, и жалкий (как ему кажется) вид Лаевского. Прежний краснобай стал необыкновенно молчалив, произносит только односложные фразы: "Очень рад", "Покорнейше прошу" – и при этом кланяется и потирает руки. И его жена, прежде веселая и кокетливая, смотрит на гостей робко, как провинившаяся гимназистка. "Не дешево достается им эта жизнь", – думает фон Корен. Собравшись с духом, он говорит твердо: "Не поминайте меня лихом, Иван Андреич. Забыть прошлого, конечно, нельзя, оно слишком грустно, и я не затем пришел сюда, чтобы извиняться или уверять, что я не виноват. Я действовал искренно и не изменил своих убеждений с тех пор… Правда, как вижу теперь к великой моей радости, я ошибся относительно вас, но ведь спотыкаются и на ровной дороге, и такова уж человеческая судьба: если не ошибаешься в главном, то будешь ошибаться в частностях. Никто не знает настоящей правды.
– Да, никто не знает правды, – сказал Лаевский" (С, 7,452–453).
Действительно ли фон Корен не изменил своих убеждений? На самом деле он тоже стал другим человеком, хотя из гордости не хочет признаться в том ни себе, ни другим. Прежний фон Корен не произнес бы: "Никто не знает настоящей правды". Тогда он был уверен, что знает правду, знает, что люди делятся на сильных и слабых и что нравственный закон повелевает уничтожать "хилое, золотушное, развращенное" племя слабых, тормозящих прогресс человечества. Уже на дуэли он инстинктивно почувствовал, что убиение слабых противно человеческой природе. А "ошибка" с Лаевским показала, какая сила духа может пробудиться в слабом, – значит, нет и надежного критерия для различения достойных и недостойных. Что же остается от социал-дарвинистских убеждений фон Корена?
Он выходит от Лаевского с тяжелым чувством. Зато радуется дьякон. В поведении Лаевского и фон Корена ему видится не пришибленность первого и не капитуляция второго, а величие истинно христианского смирения. "Какие люди! – говорил дьякон вполголоса, идя сзади. – Боже мой, какие люди!
Воистину, десница Божия насадила виноград сей! <…> Один победил тысячи, а другой тьмы. Николай Васильич, – сказал он восторженно, – знайте, что сегодня вы победили величайшего из врагов человеческих – гордость!" "Полно, дьякон! – уныло отвечает зоолог. – Какие мы с ним победители? Победители орлами смотрят, а он жалок, робок, забит, кланяется, как китайский болванчик, а мне… мне грустно" (С., 7, 453–454). Очевидно, ему грустно от сознания, что он уже никогда больше не будет смотреть орлом.
В это время сзади раздаются шаги – это догоняет Лаевский, чтобы проводить. По-прежнему молча.
Победил, в сущности, дьякон, этот любитель ловить бычков и придумывать смешные прозвища, мудрец и ребенок. (У него и фамилия – Победов, она упоминается только один раз вначале, а потом и автор, и действующие лица называют его просто – дьякон.)
Подходят к берегу. Темно, ветрено, на море большие волны, пароход остановился далеко от пристани, добираться до него надо на шлюпке, гребцы уже ждут. Самойленко беспокоится, как бы лодка не опрокинулась, обнимает и крестит фон Корена. Фон Корен молча пожимает руку Лаевскому и, прощаясь, говорит дьякону: "Спасибо вам за компанию и за хорошие разговоры. Насчет экспедиции подумайте". "Да, господи, хоть на край света! – засмеялся дьякон. – Разве я против?" (С., 7, 454). Теперь он уже не колеблется, теперь его доверие к зоологу беспредельно. Фон Корен спускается в лодку и садится у руля.
Провожая взглядом лодку, которая то исчезает в волнах, то взлетает на гребне, Лаевский думает:
"Лодку бросает назад <…> делает она два шага вперед и шаг назад, но гребцы упрямы, машут неутомимо веслами и не боятся высоких волн <…> Так и в жизни… В поисках за правдой люди делают два шага вперед, шаг назад. Страдания, ошибки и скука жизни бросают их назад, но жажда правды и упрямая воля гонят вперед и вперед. И кто знает? Быть может, доплывут до настоящей правды…" (С., 7,455) Этим мысленным монологом человека, сумевшего через страдания, ошибки и скуку сделать два шага вперед, завершается повесть.
Удивительную глухоту обнаруживали современные Чехову критики, упрекавшие его в общественном индифферентизме, в равнодушии к каким-либо идеям. Должно быть, они понимали под "идеями" только те политические доктрины, которые были в ходу, наперечет, как опознавательные знаки для размежевания между либералами и консерваторами. Чтобы сразу можно было понять, к какому "лагерю" принадлежит писатель и его герои, – вот тогда произведение будет идейным.
Между тем, как говорит герой "Рассказа неизвестного человека", "мир идей широк и неисчерпаем" (С., 8, 206). В одной только "Дуэли" содержится огромное богатство идей, общественно важных, насущных и для своего исторического времени, и не только для своего.
Концепций собственно политических, которых так жаждали Н. Михайловский, А. Скабичевский и другие критики, в "Дуэли" действительно нет. Общественный и нравственный идеал фон Корена ясен, но к какому политическому течению современности он примыкал и примыкал ли вообще, сказать трудно. Или Самойленко – консерватор он или либерал? Он любит, чтобы его величали превосходительством, в кабинете у него висит портрет князя Воронцова – пожалуй, консерватор и даже, чего доброго, монархист. Но он с почтением относится к "современным идеям", признает гражданский брак – значит, либерал? В общем, это и неважно; важно, что человек очень хороший.
Чехов мало интересовался политикой, так как не верил, что ею разрешаются главные человеческие проблемы. Его миросозерцание не вмещалось в рамки распространенных течений общественной мысли. Проблемы, поставленные в "Дуэли", не затрагивались всерьез ни народниками, ни социалистами, ни марксистами, опровержение социального дарвинизма у Чехова перерастает в идею более широкую, а именно: нельзя основывать общественный прогресс на противостоянии враждующих "лагерей". Кто вправе присваивать себе роль высшего судии, разделяющего человечество на категории достойных жизни и свободы и недостойных? Проводится ли такое разделение по биологическому признаку (здоровые и хилые) или по национальному, конфессиональному, классовому – оно отбрасывает назад утлую лодку, пробивающуюся к настоящей правде, которая пока никому не ведома. "Никто не знает настоящей правды" – это честное признание наносит удар самомнению "сильных"; будь оно ими принято (как принял фон Корен), мир был бы избавлен от многих зол. Трагический опыт XX столетия показал, что это предостережение не было услышано. Как и другое, относящееся к человекоубийству, к убийству беззащитного, выраженное словами дьякона: "До какой степени это противоестественно!"
И еще одна этическая (а тем самым и социальная) проблема поставлена в повести: взаимное непонимание людей, разжигающее вражду, ведущее к разобщению. Эта тема затрагивалась Чеховым не раз: ей посвящены "Враги", "Тоска", "Новая дача". В "Дуэли" барьер непонимания, неслышания разделяет порядочных интеллигентных людей, разделяет мужа и жену, разделяет людей разного вероисповедания. Чувство просветления, катарсиса, возникает, когда им удается понять друг друга.
Подспудно ведется в "Дуэли" полемика с "Крейцеровой сонатой" Толстого. Толстой считает половую любовь животным чувством, подавляющим в человеке духовное начало, Чехов смотрит иначе. Если герой "Крейцеровой сонаты" в приступе ревности убивает свою жену, то герой "Дуэли", узнав об измене жены, понимает свою собственную вину перед ней, узнает в ней страдающего обманутого человека, и любовь его становится истинно человеческой.
И наконец, в повести затрагиваются и другие важные вопросы общего характера: об отношениях веры и разума; о том, как различно интерпретируется учение Христа о любви к ближнему; о том, суждено ли гуманитарным и естественнонаучным знаниям когда-нибудь слиться в едином потоке. Многие мысли Чехова, многие волновавшие его философские и нравственные проблемы органически вошли в эту "бытовую" повесть, нисколько не нарушая ее естественного течения и живописной силы. Мысли эти отданы не одному лицу, они распределены между всеми, звучат в их диалогах, спорах, раздумьях – и в речах фон Корена, и в исповедальных монологах Лаевского, и в репликах Самойленко, и в размышлениях дьякона – даже в разговоре его с татарином Кербалаем.
Политическая публицистика тех лет, в равнодушии к которой современники упрекали Чехова, давно отошла в прошлое, стала достоянием истории. Но ничто не устарело в сочинениях Чехова. Вопросы, поставленные в повести "Дуэль", остаются животрепещущими и в наши дни.
ДВЕ БЕЗДНЫ
(Рассказ "Гусев")
"Толстой говорит, что человеку нужно всего три аршина земли. Вздор – три аршина земли нужны мертвому, а живому нужен весь земной шар. И особенно писателю…" Так передает слова Чехова Бунин.
Чехов был одержим страстью к путешествиям. Долгое пребывание на одном месте его тяготило. Не говоря уже о разъездах по России, он постоянно строил планы поездок и в Европу, и в Африку, и в Америку, и в Антарктику; осуществить их удавалось далеко не всегда. Пиком путешествий стал 1890 год, весь проведенный в дальних странствиях, – сначала через Сибирь на Сахалин, оттуда пароходом, с заездом во Владивосток, по Индийскому океану, через Гонконг, Сингапур, Цейлон, Константинополь. Вернувшись, Чехов писал Щеглову: "Могу сказать: пожил! Будет с меня. Я был и в аду, каким представляется Сахалин, и в раю, т. е. на острове Цейлоне" (П., 4, 143). (Существовала легенда, что именно там находился эдем – земной рай.) Оказалось, ставить точку рано – уже в начале следующего года Антон Павлович предпринял новую длительную поездку: Вена, Венеция, города Италии, Ницца, Париж. Там был не рай и не ад, а, скорее, чистилище – цивилизованное чистилище с очаровательной архитектурой и музыкой.
О Сахалине Чехов написал большой исследовательский труд; это важная веха в его творческой биографии, и о ней следовало бы говорить отдельно. Но в его рассказах и повестях каторжный остров не изображен и только в одном рассказе ("В ссылке") показана Сибирь. Посещение стран Западной Европы очень мало отразилось в художественной прозе Чехова, а восточные экзотические страны и вовсе не нашли никакого отражения. Кое-что говорилось только в письмах, для публикации не предназначавшихся. Возвращаясь из путешествий, он писал не о заморских краях, а по-прежнему о родимой российской глубинке. Так зачем же ему был нужен "весь земной шар"? Или охота к перемене мест была просто личным свойством Антона Павловича, особенностью его непоседливого характера, а не потребностью художника?
Нет, это не так. Именно как художнику Чехову было нужно видеть далеко и во все стороны. Пополнение запаса впечатлений, встречи с новыми людьми, новыми ландшафтами писателю, конечно, необходимы, но и это не главное. Главное – путешествия помогали обрести вольное творческое дыхание и высоту точки зрения. Большие пространства мира наводили на большие мысли, духовный горизонт раздвигался, к явлениям локальным прилагался общечеловеческий масштаб – вот почему росло мировое значение искусства Чехова. "Гусев", "Дуэль", "Черный монах", "Студент", "Палата № 6", "Моя жизнь", "В овраге", "Чайка", "Три сестры", "Вишневый сад" – произведения такого высокого духовного полета, какого не было даже в лучших "досахалинских" вещах Чехова.
Конкретные впечатления и наблюдения, выносимые Чеховым из поездок в чужие края, преломлялись в его художественной прозе сложными опосредованными путями. Какая-нибудь замеченная деталь могла дать импульс творческой мысли. Не исключено, что даже привезенные с Цейлона удивительные зверьки мангусты, величиной с котенка, побеждающие в бою гремучих змей, давали пищу творческому воображению писателя.
Однако он вывез с Цейлона не только мангустов и не только память о "пальмовых лесах и бронзовых женщинах" (П., 4,140). На Цейлоне был задуман один из самых сильных рассказов – о "бессрочно отпускном" русском солдате с простецкой фамилией Гусев. Посылая Суворину этот рассказ, Чехов просил указать в публикации место и время его "зачатия" – "Коломбо, 12 ноября" (П., 4, 148). Очевидно, это имело для автора какое-то потаенное значение.
Но ни Цейлона, ни Сахалина как таковых в рассказе нет. Место действия (если тут можно говорить о действии) – безбрежный океан, пароход ("носатое чудовище"), душный судовой лазарет, где один за другим умирают больные русские солдаты. Умерших зашивают в брезент и под заупокойное пение бросают за борт. Процедуру морского погребения Чехов видел на пути из Гонконга в Сингапур и потом писал Суворину: "Когда глядишь, как мертвый человек, завороченный в парусину, летит, кувыркаясь, в воду, и когда вспоминаешь, что до дна несколько верст, то становится страшно и почему-то начинает казаться, что сам умрешь и будешь брошен в море" (П., 4,140).