Послание Чехова - Нина Дмитриева 8 стр.


Сама действительность дает много примеров переворотов в сознании и поведении людей. Из одной только русской истории мы знаем о князьях, уходивших в революцию, и о революционерах, становившихся слугами престола; о светских бонвиванах, принимавших монашеский постриг, и о выходцах из духовенства, превращавшихся в атеистов; об известных писателях и художниках, кончавших жизнь подзаборными бродягами, и о том, как никому не ведомый "архангельский мужик" возглавил Академию наук, а другой мужик "обольстил царицу" – и так далее, и так далее. Велики просторы России, и широк диапазон русских характеров. Душевная метаморфоза Лаевского (равно как и "неизвестного человека" из одноименного рассказа) не является чем-то небывалым.

Но какими бы неожиданными ни выглядели перемены, всегда найдутся причины, коренящиеся и в характере данного лица, и в обстоятельствах его жизни. Немотивированных действий своих героев Чехов не допускал, не допускал и психологических выдумок. "В поступках Вашего героя часто отсутствует логика, тогда как в искусстве, как и в жизни, ничего случайного не бывает", – из письма Чехова Б.Садовскому, 1904 год (П., 12, 108). Это высказывание редко цитируется, а оно для Чехова принципиально: сделанное за два месяца до кончины, оно звучит как главный итог писательского и жизненного опыта.

Плещеев ошибался: поведение действующих лиц в эпилоге "Дуэли" не противоречит их натуре, а только обнаруживает, под влиянием сильного потрясения, ее потаенные пласты. В этой повести, может быть, больше, чем в других, Чехов является особенно глубоким и тонким психологом.

Фон Корен считает, что Лаевский – "довольно несложный организм" (С., 7, 371). На самом деле он сложен: это прослеживается шаг за шагом – сначала через показ простых житейских сцен, в которых он участвует. Люди ходят друг к другу в гости, выпивают и закусывают, разговаривают о том о сем, едут на пикник в горы, где варят уху на костре и любуются природой. В нескольких шагах от них, отделенный только шатким мостиком, – совсем другой мир, ими едва замечаемый: там собрались в кружок молодые и старые абхазцы, они толкуют о чем-то своем, поют протяжные песни на неведомом языке. Читая, мы все это видим как наяву, вплоть до подробностей (хотя описания немногословны), слышим голоса говорящих, их интонации – удивителен изобразительный дар Чехова! Даже эпизодические лица предстают как живые: какой-нибудь скромный чиновник Никодим Александрович, "маленький, аккуратненький, с зачесанными височками" (С., 7, 383), он и произносит-то всего две незначащие фразы, но кажется, что мы этого человека хорошо знаем. Как и всех остальных. Главные герои взяты не изолированно, а погружены "в среду", в общую атмосферу, их душевный строй вырисовывается яснее и яснее от соприкосновений с другими людьми. Хотя большинству этих людей конфликт фон Корена и Л аевского так же мало понятен, как язык абхазцев. Быт жителей города, не лишенный приятности, протекает ровно, каждый занимает свое место, только Лаевский места себе не находит, только ему нестерпимо скучно, и его преследует одна мысль: бежать!

Повесть начинается разговором Лаевского с доктором Самойленко. Лаевский доверительно говорит приятелю, что разлюбил Надежду Федоровну, и спрашивает, как быть. Самойленко смущен, озадачен, откровенность Лаевского его коробит, а настроение и вовсе непонятно. Но он видит, что тому плохо, и жалеет его. В конце концов он дает совет: "Женись, голубчик! <…> Исполни свой долг перед этой прекрасной женщиной! <…> Ну, любви нет, так почитай, ублажай…" Лаевский советы Самойленко отвергает: "Жениться без любви так же подло и недостойно человека, как служить обедню, не веруя", а почитать и ублажать молодую женщину, точно она игуменья, нелепо: "Женщине прежде всего нужна спальня" (С, 7, 360).

Весь этот продолжительный диалог приводит на память "Героя нашего времени". Тень Лермонтова незримо витает над кавказской повестью Чехова. Военный врач Самойленко чем-то похож на штабс-капитана Максима Максимыча. Похож и внешне, а главное – душевно. Про Максима Максимыча хорошо сказал в свое время Белинский: "Он каким-то инстинктом понимает все человеческое и принимает в нем горячее участие". Можно отнести это и к Самойленко. В его лице Чехов изобразил человека "положительно прекрасного", оттенив его душевную красоту налетом комизма. (Известны рассуждения Достоевского о единстве прекрасного и смешного, Чехов их едва ли знал.) "…Всегда он за кого-нибудь хлопотал и просил и всегда чему-нибудь радовался. По общему мнению, он был безгрешен, и водились за ним только две слабости: во-первых, он стыдился своей доброты и старался маскировать ее суровым взглядом и напускной грубостью, и во-вторых, он любил, чтобы фельдшера и солдаты называли его вашим превосходительством, хотя был только статским советником" (С., 7, 353).

Его разговор с Лаевским и по содержанию напоминает беседу Максима Максимыча с Печориным о Бэле – Печорин разлюбил Бэлу, как и Лаевский Надежду Федоровну. (Заметим: Чехов собирался писать либретто для оперы "Бэла", задуманной П.И. Чайковским.) Если Печорин говорит: "Любовь дикарки немногим лучше любви знатной барыни; невежество и простосердечие одной так же надоедают, как кокетство другой", то Лаевский вторит ему: "…жить с женщиной, которая читала Спенсера и пошла для тебя на край света, так же не интересно, как с любой Анфисой или Акулиной" (С., 7, 356). И оба исповедуются перед собеседником в своей неизбывной скуке, разочарованности, неудовлетворенности.

Но помимо этих чувств между ними мало общего, хотя Лаевский и числит Печорина среди своих "отцов по плоти и духу". Даже "по плоти" он совсем другой: вял, слаб, шлепает туфлями, у него привычка потирать руки и грызть ногти – совсем не по-печорински. У Печорина "царствует в душе какой-то холод тайный, когда огонь кипит в крови", в Лаевском нет ничего романтического или демонического, что есть в лермонтовском герое. Печорин горд и независим, ни на кого не перекладывает вину за свой "несчастный характер", а Лаевский это делает постоянно – черта, которую он сам за собой знает. "Я должен обобщать каждый свой поступок, – говорит он Самойленко, – я должен находить объяснение и оправдание своей нелепой жизни в чьих-нибудь теориях, в литературных типах, в том, например, что мы, дворяне, вырождаемся, и прочее… В прошлую ночь, например, я утешал себя тем, что все время думал: ах, как прав Толстой, безжалостно прав! И мне было легче от этого" (С., 7, 355). (Очевидно, Лаевский прочитал "Крейцерову сонату".) В другой раз он думает: "Своею нерешительностью я напоминаю Гамлета <…>. Как верно Шекспир подметил! Ах, как верно!" (С., 7, 366).

"…Мы искалечены цивилизацией", "наш брат-неудачник и лишний человек", "в наш нервный век мы рабы своих нервов" (С., 7,355,423) – подобные выражения не сходят с языка у Лаевского. Фон Корен язвительно комментирует: "Понимайте так, мол, что не он виноват в том, что казенные пакеты по неделям лежат нераспечатанными и что сам он пьет и других спаивает, а виноваты в этом Онегин, Печорин и Тургенев, выдумавший неудачника и лишнего человека. <…> И притом – ловкая штука! – распутен, лжив и гадок не он один, а мы… "мы люди восьмидесятых годов", "мы вялое, нервное отродье крепостного права" <…> Одним словом, мы должны понять <…> что его распутство, необразованность и нечистоплотность составляют явление естественно историческое, освященное необходимостью <…> и что перед Лаевским надо лампаду повесить, так как он – роковая жертва времени, веяний, наследственности и прочее" (С., 7, 370–371).

Лаевский, как его понимает и характеризует фон Корен, может напомнить того "московского интеллигента", которого Чехов изобразил в фельетоне-памфлете "В Москве", напечатанном в "Новом времени" вскоре после опубликования там же "Дуэли", за подписью Кисляев (причем Чехов просил Суворина никому не говорить о его авторстве; П., 4, 314). Фельетон, написанный в форме саморазоблачительного монолога, начинается так: "Я московский Гамлет. Да. Я в Москве хожу по домам, по театрам, ресторанам и редакциям и всюду говорю одно и то же: – Боже, какая скука! Какая гнетущая скука!" (С., 7, 500) Гамлет, жалобы на скуку – сходство с Лаевским бросается в глаза. И то, что говорится дальше – о "невежественности Кисляева", прикрываемом скептическими фразами, ссылками на классиков, которых он не читал, сетованиями на отсутствие идеалов и пр., – тоже во многом совпадает. Совпадает и с тем, что Чехов, уже много позже, говорил в одном из писем про русскую либеральную интеллигенцию, – "лицемерную, фальшивую, истеричную, невоспитанную, ленивую" (П., 8, 101).

Но вот в чем странность: в художественных произведениях Чехова – как в прозе, так и в драматургии – преобладают в качестве главных героев совсем иные интеллигенты – честные, искренние, талантливые. "Лицемерные и фальшивые" – где-то на заднем плане. Пресловутых "хмурых нытиков" тоже мало, если не считать таковыми трех сестер, Вершинина, Тузенбаха.

Когда у нас в 1920-е годы опровергали прежний взгляд на Чехова как "певца интеллигенции" и доказывали, что он был ее беспощадным разоблачителем, то подтверждением тому служили приведенные выше нелестные отзывы Чехова об интеллигенции и фельетон "В Москве". А сторонники противоположного мнения могли бы с таким же правом указать на образы барона Тузенбаха, доктора Астрова, доктора Дымова, доктора Самойленко, историка Ярцева, помещика Алехина, архиерея и многих других. Когда же пьесы Чехова, посвященные интеллигенции, пытались ставить как "бичующие" комедии, из этого ничего путного не получалось.

Дело, очевидно, не в том, любил или не любил Чехов интеллигенцию как таковую. Он мог осуждать ее как определенную социальную группу, на которую не возлагал больших надежд в деле прогресса, и говорил о том языком публициста и сатирика. Как известно, он вообще не возлагал надежд на какое-либо сословие, группу, профессию, а верил в "отдельных людей" (П., 8, 101). Тем более, что они интересовали его как художника. В своих произведениях он показывал не "представителей", а отдельных людей.

Но, может быть, как раз Лаевский и является представителем лицемерной, истеричной, ленивой интеллигенции, подобной Кисляеву? Нет, это не так. В сущности, он также мало похож на Кисляева, как на Печорина.

Суворин, прочитав "Дуэль" в рукописи, советовал Чехову дать другое заглавие – "Ложь". Чехов не согласился: "Оно уместно только там, где идет речь о сознательной лжи. Бессознательная ложь есть не ложь, а ошибка" (П., 4, 270). Здесь дан ключ к пониманию характера Лаевского.

Он действительно обманывает себя и других, но осознает это как ложь только впоследствии, задним числом. Рассказывая Самойленко историю своих отношений с Надеждой Федоровной, он говорит: "Мы бежали, в сущности, от мужа, но лгали себе, что бежим от пустоты нашей интеллигентной жизни" (С., 7, 355). Это он понимает теперь, а тогда искренно ждал обновления. Так же искренно он ждет его теперь, от бегства обратно, "к людям, к идеям". Но планы его более чем смутны. "…Быть может, если бы со всех сторон его не замыкали море и горы, из него вышел бы превосходный земский деятель, государственный человек, оратор, публицист, подвижник", – думает о себе Лаевский (С., 7, 364). Диапазон слишком широк – от земского деятеля до подвижника; это показывает, что Лаевский и сам не знает, кем он хочет стать и к каким именно идеям стремится.

Беда Лаевского в том, что в свои 28 лет он еще не сложился как самостоятельная личность. В студенческие годы он то бросал университет, то поступал снова, как-то он выкупил из публичного дома проститутку – все из лучших побуждений, но все под чьим-нибудь влиянием. Со школьных времен у него осталась привычка грызть ногти, да и сам он так и остался засидевшимся школьником. Самостоятельной жизни он в Петербурге начать не успел: окончив курс, влюбился в Надежду Федоровну и сманил ее на Кавказ, как мальчик, начитавшийся Майн Рида, сманивает товарища бежать к индейцам. Этим поступком он навлек на себя гнев матери – строгой старой барыни – и лишился ее помощи и поддержки. В какой-то момент Лаевский показался Самойленко беззащитным ребенком, потому он и жалеет его и все ему прощает.

Но Лаевский как-никак учился на филологическом факультете и выписывает два толстых журнала, "стоит на уровне современных идей" (С., 7, 374), как с уважением говорит Самойленко. Впечатлительный и восприимчивый, он до отказа нашпигован чужими мыслями и фразами, орудует ими, считая их своими, не замечая, что они плохо между собой согласуются, – получается опять-таки бессознательная ложь. Его сентенция "жениться без любви… подло" (С., 7, 360) – из арсенала обычной либеральной фразеологии; о безнравственности брака без любви твердит эмансипированная дама в "Крейцеровой сонате" Толстого. А чуть позже Лаевский произносит уже другой афоризм, незаметно для себя перенимая точку зрения автора "Крейцеровой сонаты": "Красивая, поэтическая святая любовь – это розы, под которыми хотят спрятать гниль. Ромео – такое же животное, как и все" (С., 7, 386). Это больше подходит к его настроению в данный момент: "…все, что он читал против женщин и любви, казалось ему, как нельзя лучше подходило к нему, к Надежде Федоровне и ее мужу" (С., 7, 362).

Говоря о природе, Лаевский также пользуется книжными клише, друг другу противоречащими. Он пускает в ход то или иное клише, смотря по тому, хочет ли возражать, защищаться или соглашаться с собеседником. Он чувствует неприязнь фон Корена и побаивается его, как школьник строгого учителя. На пикнике он говорит ему робким заискивающим тоном: "Я страстно люблю природу и жалею, что я не естественник" (С., 7, 391). И это неправда: на самом деле он никогда не интересовался естественными науками, а о любви к природе только что говорил совсем обратное: "Восторгаться постоянно природой – это значит показывать скудость своего воображения" (С., 7, 384). (Может быть, он прочитал стихи Валерия Брюсова.)

Фон Корен видит, что Лаевский лжет, но не видит его душевной растерянности, его невзрослости, которую видит Самойленко.

При всем том Лаевский умен. Когда он не пользуется раскавыченными цитатами, а говорит искренно, от себя, на основании собственных наблюдений, обнаруживается его природный ум. Это видно из того, как он, в свою очередь, характеризует фон Корена в одной из бесед с Самойленко – не менее проницательно, чем фон Корен характеризует его, только без злобы и ожесточения. Лаевский признает, что фон Корен замечательный, умнейший человек, "на таких как он земля держится", – но: "Это натура твердая, сильная, деспотическая. <…> И идеалы у него деспотические <…> Он работает, пойдет в экспедицию и свернет там себе шею не во имя любви к ближнему, а во имя таких абстрактов, как человечество, будущие поколения, идеальная порода людей. Он хлопочет об улучшении человеческой породы, и в этом отношении мы для него только рабы, мясо для пушек, вьючные животные <…> А что такое человеческая порода? Иллюзия, мираж… Деспоты всегда были иллюзионистами" (С., 7, 397–399).

И фон Корен, и Лаевский, оба видят друг друга, что называется, насквозь. И оба ошибаются относительно друг друга в своих поспешных обобщениях, подводя противника под определенный тип, что и выясняется в дальнейшем.

В этом же разговоре с Самойленко Лаевский себя не щадит и не оправдывает никакими ссыпками на предшественников. "Я пустой, ничтожный, падший человек! Воздух, которым дышу, это вино, любовь, одним словом, жизнь я до сих пор покупал ценою лжи, праздности и малодушия. <…> Перед ненавистью фон Корена я робко гну спину, потому что временами сам ненавижу и презираю себя. <…> Голубчик мой, если б ты знал, как страстно, с какою тоской я жажду своего обновления. И, клянусь тебе, я буду человеком! Буду!" (С., 7, 399)

Но пока это только благие порывы, подогретые вином и обещанием Самойленко раздобыть деньги к пятнице, чтобы в субботу Лаевский мог уехать. Реального пути к обновлению он не ведает и даже старается о том не думать. "Он сядет в вагон и поедет – этим решался вопрос его жизни, и дальше он не пускал своих мыслей" (С., 7,414).

В последние дни перед назначенным отъездом голос совести глухо твердит ему, что он поступает бесчестно, ему становится жаль Надежду Федоровну, он чувствует, что виноват и в смерти ее мужа, но лихорадочно уговаривает себя не поддаваться этим чувствам, мешающим бегству, в котором видит единственное свое спасение.

Он не подозревает, что и Надежда Федоровна, втайне от него, переживает свою собственную драму, что она тоже хочет уехать – одна, без него. Но не потому, что разлюбила, а потому, что ее мучает сознание своей вины перед ним, своего падения и позора. Без его ведома она наделала долгов в галантерейной лавке Ачмианова. Чтобы избавиться от долга, поддалась на ухаживания Ачмианова-сына, а главное – два раза "принимала" у себя пристава Кирилина. Она сама не понимала, как все это произошло, – одурманивающий климат, полное безделье, вечно скучающий и капризничающий Лаевский, понапрасну пропадающая молодость… Кирилин ей сразу разонравился, был груб и неинтересен, она отказала ему в дальнейших свиданиях, но он ее шантажирует, требуя еще двух, чтобы ее "проучить". Идя на свидание, она чувствует себя мухой, которая попала в чернильницу и ползет, оставляя за собой грязный след. "Чтобы не продолжать этой жизни, позорной для нее и оскорбительной для Лаевского, она решила уехать <…> Она будет жить где-нибудь в глуши, работать и высылать Лаевскому "от неизвестного" деньги, вышитые сорочки, табак и вернется к нему только в старости и в случае, если он опасно заболеет и понадобится ему сиделка. Когда в старости он узнает, по каким причинам она отказалась быть его женой и оставила его, он оценит ее жертву и простит". А она, живя в глуши, "будет каждый день думать о том, что где-то у нее есть друг, любимый человек, чистый, благородный и возвышенный, который хранит о ней чистое воспоминание" (С, 7,415–416).

Мечты Надежды Федоровны наивны и трогательны. Хотя она "читала Спенсера", она – простая душа, любящая и доверчивая. Лаевский ее, в сущности, не знает, полагая, что он для нее – "необходимая составная часть ее будуара" (С., 7, 358). И очень далек от истины фон Корен в своем безапелляционном приговоре: "Обыкновенная содержанка, развратная и пошлая" (С., 7, 393).

Момент истины наступает для Лаевского, когда Ачмианов, ревнующий Надежду Федоровну и выследивший ее, приводит его в дом Мюридова – место ее постыдного свиданья с Кирилиным. Переживаниям и думам Лаевского в бессонную ночь перед дуэлью, посвящена отдельная глава, Чехов предпослал ей эпиграф – "Воспоминание" Пушкина:

…И, с отвращением читая жизнь мою,
Я трепещу и проклинаю,
И горько жалуюсь, и горько слезы лью,
Но строк печальных не смываю.

Назад Дальше