Русское отражение французского символизма - Николай Михайловский 2 стр.


Поговорив о скуке, господствующей в литературных кружках и редакциях, г. Мережковский делает ничем не мотивированный скачок к цитате из тургеневских "стихотворений в прозе" о мощи русского языка, а отсюда опять скачок к такому положению: "Три главные разлагающие силы вызывают упадок языка". Хотя, таким образом, вместо разговора об упадке литературы мы имеем разговор об упадке собственно языка и хотя автор не трудится указать связь и отношение этих двух упадков, но по крайней мере он пробует говорить с точностью, он выставляет даже цифру: три разлагающие силы. В добрый час! Но, перечислив свои три разлагающие силы (мы их сейчас увидим), г. Мережковский неожиданно заявляет: "…Другая причина упадка литературы – система гонораров". Читатель с недоумением оглядывается: а где же первая? или почему это не четвертая? Затем оказывается, что главная, хотя никакой цифрой не отмеченная, причина упадка литературы есть "критика", причем самые сильные удары автор направляет на гг. Протопопова, Скабичевского, Буренина и Волынского. Но еще немного далее мы узнаем, что у нас есть превосходные критики в лице гг. Андреевского и Спасовича, а следовательно, огульный приговор русской критике надо взять назад: что навредили дурные – исправили или исправят хорошие. Ведь и в беллетристике у нас не все Тургеневы и Толстые, и в собственно поэзии не все Пушкины и Лермонтовы.

Оказывается, однако, что и первая по счету причина упадка есть опять-таки все та же критика. Дело в том, что "еще Писарев ввел особый иронический, почти разговорный прием". Но язык Писарева был "сжат" и "увлекательно силен", а его преемники усвоили себе только дурные стороны его языка. Таким образом, причиною упадка литературного языка оказывается то, что литераторы стали дурно писать… Нельзя сказать, чтобы это рассуждение было очень блистательно в смысле логики. А между тем и вторая причина упадка совершенно такова же. Она заключается в той "особенной сатирической манере, которую Салтыков называл рабьим эзоповским языком" . Словом, дурной язык есть причина дурного языка: скачок куда-то в стороны и потом опять назад, на старое место… Наконец, третья приводимая г. Мережковским причина упадка литературы (или литературной речи) состоит в невежестве, все более и более вторгающемся в литературу. С этим я спорить не стану, но думаю, что у этой причины есть свои причины, которых г. Мережковский, к сожалению, не коснулся.

К этим беспорядочным, капризным скачкообразным приемам мысли г. Мережковского надо еще прибавить особенности его собственного языка. Это нечто бурно-пламенное, достигающее иногда высокой степени красоты и увлекательности, но иногда ставящее в тупик своею неточностью, бессвязностью и произвольностью. Мне хочется привести образчики хорошего. Вот, например, что говорит г. Мережковский о гр. Толстом:

"Художник тратит время на популярные брошюры о пьянстве, с наивным жаром квакера составляет, подобно методическому и упрямому норвежцу Бернсону, практические руководства к целомудрию молодых людей, предисловия к трактатам о беременности, о вегетарианстве, серьезно уверяет, что люди курят табак, чтобы заглушить совесть. Но если совесть людей такова, что не может противостоять даже табачному дыму, стоит ли так много хлопотать о ней? На всех этих практических брошюрах лежит печать какого-то унылого и ледяного педантизма. Польза! Польза! Чей светлый ум не помрачало это слово в наш век?.. Мнимое человеколюбие, нравственное квакерство у холостяка отнимает трубку, у работника – чарку вина, суживает и омрачает без того уже достаточно узкую и мрачную жизнь человека, придает ей характер какого-то филантропического, безотрадного и добродетельного приюта для калек. Не таковы истинные пророки любви". Или вот еще несколько строк о Глебе Успенском: "Муза Некрасова в унижении сохраняла признак власти, она была гордой. У Глеба Успенского нет такой силы. Но зато в этих кротких, как будто потухших глазах, в этом усталом лице – тихая жалость к людям, точно непрестанный упрек кому-то, точно мольба за них. Холодное, безбожное поколение наших дней может пройти мимо такого человека и бросить банальную укоризну: "это публицист, а не художник!" – не понимая, что, наперекор всем рамкам и законам эстетики, в мученической любви к народу не может не быть поэзии, не может не быть красоты".

Это превосходно: ярко, сильно без тени какой-нибудь искусственности или напыщенности, которые так часто исправляют должность настоящей силы и яркости (греху этому не чужд в иных местах книги и г. Мережковский). Если читатель всмотрится в такие хорошие места книжки, то увидит, что все они выражают известное настроение автора, причем он не пытается аргументировать или обосновывать какую-нибудь мысль, давать какому-нибудь явлению жизни определение, логически опровергать что-нибудь вообще, производить какую-нибудь более или менее сложную логическую операцию. Как только г. Мережковский пускается в эту последнюю область, так получается ряд туманностей без какого бы то ни было определенного, твердого ядра, полная беспорядочность мысли и изложения, путаница, противоречия. В лучших подобных случаях автор или задает совершенно определенный вопрос (на стр. 41: "что такое символ?") и так и оставляет его без ответа, или, как мы уже видели, утверждает, что этого, дескать, нельзя выразить словом и прячется за старинный афоризм: "мысль изреченная есть ложь" . Но если это так, то лучше совсем не говорить или по крайней мере не писать для печати. И читая некоторые страницы г. Мережковского, поневоле думаешь: да лучше бы этого не печатать.

Не угодно ли, например, ориентироваться в следующих рассуждениях о Тургеневе:

"Русские рецензенты имели бестактность видеть в Тургеневе публициста и с этой точки зрения предъявляли ему требования. С надлежащим ли одобрением или порицанием изображен человек 30-х годов. Потом человек 40-х годов, потом нигилист 70-х годов и т. д. Одни защищали Тургенева, другие утверждали, что он в лице Базарова оскорбил молодое поколение. Странно теперь читать эти защиты, эти нападки! Подобное недоразумение могло возникнуть только из коренного непонимания. Впрочем, и сам Тургенев подал отчасти повод к недоразумению. Он писал свои большие романы на модные общественные темы, на так называемые жгучие вопросы дня. В этом великом человеке был все-таки литературный модник, то, что французы называют "модернист". Как почти все поэты, он не сознавал, в чем именно его оригинальность и сила" (43 и след.). Далее автор поясняет, что настоящий оригинальный и сильный Тургенев, "царь обаятельного мира", которого просмотрели "наши критики-реалисты", это "Живые мощи", "Бежин луг", "Довольно", "Призраки", "Собака", "Песнь торжествующей любви" и "Стихотворения в прозе". А "Накануне", "Отцы и дети", "Новь", "Вешние воды" (и, вероятно, "Рудин", "Дым", "Дворянское гнездо", большая часть "Записок охотника" и еще кое-что) это вещи неодобрительные, по самой задаче своей условные, стареющие уже теперь.

Гоголевский почтмейстер рассказал длинную, сложную и очень занимательную историю капитана Копей-кина, который был, по его мнению, не кто иной, как Чичиков. Рассказ уже приблизился к самому концу, когда почтмейстеру напомнили, что капитан Копейкин был безрукий и безногий калека, а Чичиков вполне владеет руками и ногами. Почтмейстеру стало неловко… Мне думается, что г. Мережковскому следовало бы, во избежание подобной же неловкости, быть несколько точнее и осмотрительнее. Первый писавший о Тургеневе в неприятном для г. Мережковского тоне был Добролюбов, а он умер в 1861 году и, следовательно, не дожил до "Живых мощей", "Довольно", "Призраков" и т. д. Споры, отчасти действительно комические, о Базарове тоже происходили задолго до так высоко ценимых г. Мережковским "Стихотворений в прозе" и "Песни торжествующей любви". Поэтому о "бестактности" и "коренном непонимании" можно бы было говорить с несколько большею осторожностью. Но и помимо этого хронологического соображения надо рассудить еще вот что. Всякие могут быть точки зрения, в том числе и такая, с которой "Собака" представляется более ценимым произведением, чем "Рудин" или "Отцы и дети" (признаться, я бы этому не поверил до прочтения книжки г. Мережковского, но факт налицо). Но если сам Тургенев писал "на модные общественные темы, на так называемые жгучие вопросы дня", то каким же образом могла бы обойти их критика, говоря о Тургеневе? Она именно обнаружила бы бестактность и коренное непонимание, если бы обошла то, что наиболее занимало самого художника. Я думаю, это ясно.

Ясно также мнение г. Мережковского о Тургеневе: будучи великим художником, он, однако, портил свое художественное дело чрезмерною отзывчивостью на жгучие вопросы дня. Так изображено на страницах 43, 44. Если же читатель обратится к странице 163, то найдет следующее: "Тургенев – великий художник по преимуществу, – в этом сила его и вместе с тем некоторая односторонность. Наслаждение красотой слишком легко примиряет его с жизнью. Он любит мир и красоту своей художнической мастерской и охотно удаляется в созерцание вечных образов от шумной и пестрой современности…"

В подобных случаях принято, кажется, говорить: комментарии излишни…

Не менее трудно уловить собственную художественную profession de foi г. Мережковского, независимо от его суждений о том или другом писателе. Он – поклонник красоты. Он говорит о красоте в восторженных выражениях, красота для него мерило вещей. "То же самое, великое и несказанное, что Гете называл красотой, Марк Аврелий называл справедливостью, Франциск Ассизский и св. Тереза – любовью к Богу, Руссо и Байрон – человеческою свободою" (27). "Красота образа не может быть неправдивой и потому не может быть безнравственной; только уродство, только пошлость в искусстве – безнравственны" (29). "Мне всегда казалось поучительным, что поэзия одинаково недоступна вполне безвкусным людям, как и вполне несправедливым" (32). "Как народу не любить красоты? Он сам – величайшая красота!" (60). "Едва ли не самый низменный и уродливый из человеческих пороков – неблагодарность… Повторяю, в одном лишь из всех наших пороков – в неблагодарности есть какое-то противоестественное, несвойственное человеческой природе безобразие" (72).

Нет никакого сомнения, что прекрасное есть естественная и совершенно законная категория требований человеческой природы, но мерять ею другие столь же законные, столь же самостоятельные требования – то же самое, что измерять пространство пудами или вес саженями. Сказать, что красота не может быть неправдива, или что народ есть величайшая красота, или что неблагодарность есть худший из пороков, потому что она уродлива, – сказать что-нибудь подобное значит ровно ничего не сказать. Это, говоря, не помню чьим, картинным уподоблением, – наводнение слов в пустыне мысли. Из всех приведенных странных выражений следует только то, что Мережковский чрезвычайно чтит категорию красоты и, не отворачиваясь ни от нравственности, ни от справедливости, ни от жизни во всей ее многосторонней глубине, думает, что служение красоте есть высшая задача, к решению которой само собою приложится и все остальное. Поэтому-то он и Тургенева порицает за вмешательство в злобу дня. Поэтому он и на критиков-моралистов и публицистов негодует, поэтому же он прямо и торжественно заявляет: да, поэт должен творить "не для житейского волненья, не для корысти, не для битв".

Это не мешает, однако, тому же г. Мережковскому разразиться на странице 113 следующими пламенными строками. После соответственных цитат из пушкинского "Ариона" и лермонтовского "Кинжала" и после соответственных упреков Фету, Майкову и Полонскому, он пишет: "Вкусы различны. Что касается меня, я предпочел бы, даже с чисто художественной точки зрения (а с иной, значит, и подавно), влажные, разорванные волнами ризы Ариона самым торжественным ризам жрецов чистого искусства. Есть такая красота в страдании, в грозе, даже в гибели, которой не могут дать никакое счастье, никакое упоение олимпийским созерцанием. Да, наконец, и великие люди древности, на которых любят ссылаться наши парнасцы (курсив г. Мережковского), разве были они чужды живой современности, народных страданий и "злобы дня", если только понимать ее более широко? Я уверен, что Эсхил и Софокл, участники великой борьбы Европы с Азией, предпочли бы, не только как воины, но и как истинные поэты, меч, омоченный во вражеской крови, праздному мечу в золотых ножнах с драгоценными каменьями!"

Вкусы различны… Это хорошо. Это снимает грозную опалу г. Мережковского с тех поэтов, которые не прочь от "житейских волнений", а стало быть, и с тех критиков, которые – пусть неумело, узко, грубо – руководствуются в своих суждениях этими самыми житейскими волнениями, что не мешает им, конечно, и красоту ценить. Это хорошо. Но когда прямо противоположные вкусы совмещаются в одном и том же человеке, то это, может быть, уж и не так хорошо. Это напоминает поговорку: чего хочешь, того просишь. Что же касается критики, то она, мне кажется, должна по отношению к г. Мережковскому, руководствоваться другой французской поговоркой "La plus jolie fille ne peut donner que ce qu'elle a" . Неясность, незрелость мысли г. Мережковского слишком очевидна, чтобы ему можно было предъявлять какие-нибудь требования в этом отношении: все равно ничего не получишь. Но намерения его несомненно добрые, настроение – несомненно благородное. С этой стороны его и брать надо. К сожалению, эту сторону нельзя выделить, не возвратившись к странным скачкам мысли автора.

Г-н Мережковский скорбит о современном состоянии русской литературы, но надеется на лучшее будущее. Он даже видит около себя зачатки, проблески этого лучшего будущего. Это – группа, которую он называет "современным поколением русских писателей-эпигонов". Называет он их также "современными идеалистами" и еще другими именами. Сюда относятся гг. Чехов, Фофанов, Минский, Андреевский, Спасович и Вл. Соловьев. В подстрочных примечаниях г. Мережковский присоединяет к этому списку еще несколько имен, и мы, может быть, еще обратимся к мотивам этого присоединения; может быть – потому что это не особенно важно, хотя и интересно Сам г Мережковский, конечно, примыкает к этой группе, хотя и не говорит о себе. Он отнюдь не преувеличивает значения и талантов "современных идеалистов" Конечно, таланты есть между ними, но в общем они подобны "младенчески слабым и беспомощным побегам молодого растения, пробивающимся из-под тяжелого камня" (36) Подобны они также Гомункулу второй части "Фауста", этому "странному существу, полудетскому, полустарческому" (55) И тем не менее "они теперь в России – единственная живая литературная сила У них достаточно в сердце огня и мужества, чтобы среди дряхлого мира всецело принадлежать "будущему" Исполненный отваги, г Мережковский припоминает эпизод из Севастопольской кампании русские солдаты шли на приступ, но перед ними был ров, и первые ряды наполнили его телами мертвых и раненых, следующие ряды прошли по трупам Так-то, говорит, и мы, "современные идеалисты", погибнем, но по нашим трупам пройдут следующие поколения и победят

Несмотря на некоторую напыщенность пафоса, я верю искренности г Мережковского, верю, что он действительно готов погибнуть – фигурально, конечно, выражаясь не в настоящем каком нибудь рву перед настоящим укреплением, а, например, под бременем насмешек Он это предвидит и смело идет навстречу выстрелам иронии Он говорит, что "ничего не может быть легче, как осмеять и отвергнуть" течение "современного идеализма" Я не думаю, однако, чтобы все вышеперечисленные представители этого течения столь же мужественно готовились к насмешкам Да и с какой стати? Над книгой г Минского "При свете совести" действительно много смеялись, над книгой г Мережковского, я боюсь, тоже будут смеяться, хотя и не так сильно ради ее искренности, которой в произведении г Минского нет и следа Но взять, например, г Чехова О нем много говорят в литературе одни восхищаются его талантливыми картинками, другие сожалеют об "изъянах его творчества", по выражению нашего сотрудника, но ни единой насмешки по его адресу я не встречал, да, конечно, и не встречу Или г Спасович И на старуху бывает проруха, и г Спасовичу случалось промахиваться не без комического эффекта, но чтобы этот маститый деятель профессуры, адвокатуры и литературы мог ожидать себе погибели над бременем насмешек, чтобы он пошел на эту гибель – в этом позволительно по крайней мере усомниться.

Но позволительно усомниться и в гораздо большем, а именно в том, чтобы все занесенные г. Мережковским в список "современных идеалистов" чувствовали себя в этих рамках и в этом соседстве как в своей тарелке. Я думаю, что они попали в список потому, что пользуются благосклонностью г. Мережковского и что благосклонность эта определяется не теми или другими их качествами, а исключительно настроением г. Мережковского. Иначе говоря, общая скобка, за которую они поставлены, совершенно произвольна. Странно, в самом деле, читать такое, например, заявление г. Мережсковского: "Так же, как и все люди нового поколения, Спасович – идеалист". Как известно, г. Спасович принадлежит, напротив, к очень старому поколению. Г-н Мережковский, правда, оговаривает энергию и молодость духа г. Спасовича, но ведь эти качества равно доступны всем поколениям и, во всяком случае, г. Спасович не есть продукт тех особенных условий, среди которых и под влиянием которых зарождается "современный идеализм" г. Мережковского. Он ведь только еще зарождается, этот современный идеализм, он выбивается из-под камня, "как младенчески слабые и беспомощные побеги молодого растения". Как бы кто ни смотрел на г. Спасовича, но неужели же он может иметь какое-нибудь отношение к этой младенческой слабости и беспомощности? "Parlez pour vous , г. Мережковский!" – думал, вероятно, г. Спасович, читая сравнения "новых течений" с беспомощными ростками и Гомункулом.

Назад Дальше