Дети инстинктом почувствовали наступившую беду еще до того, как к ним вошла няня и сообщила, что "господь взял Володю на небо; там он будет жить с ангелами".
Через день детей вывели в большую залу, где на столе лежал их маленький брат, с бледным личиком, в том самом костюмчике, который недавно был подарен ему. Стоявший рядом с гробиком отец плакал. "Когда плачут взрослые, то дети понимают, как беспомощны все перед случившимся горем".
Нам неизвестно, находился ли тогда Николай дома, вместе со всей семьей, но это была первая смерть близкого человека, которую ему довелось пережить.
Обаяние Станкевича проявилось уже в детстве. Младшие братья и сестры с нетерпением ждали того часа, когда Николай сможет поиграть с ними. "Все в нем привлекало к нему родных и знакомых; на нем сосредоточивалась общая привязанность, – все поддавались его влиянию".
Десяти лет Николай был отдан в Острогожское уездное училище, а спустя некоторое время поступил в благородный пансион Николая Владимировича Федорова в Воронеже. Пансион Федорова имел репутацию неплохого учебного заведения.
К тому периоду относится любопытный документ – самое раннее из сохранившихся писем Станкевича. Оно написано в Воронеже 1 мая 1830 года и адресовано матери и дяде Николаю Ивановичу (Николай Иванович, родной брат отца Станкевича, жил в Удеревке и пользовался большим уважением всей семьи).
Письмо полно литературных сведений. Станкевич сообщает, что выслал домой несколько номеров журнала "Бабочка", где опубликованы его произведения, в том числе отрывки из трагедии "Василий Шуйский"; что он "имел случай прочесть несколько хороших русских романов": "Ивана Выжигина" и "Дмитрия Самозванца" Булгарина, "Юрия Милославского" Загоскина; что он списал для сестер несколько русских песен и т. д. Хорошие произведения нравятся Станкевичу наряду с посредственными, и, скажем, по поводу ремесленного романа Булгарина он замечает: "Читая "Самозванца" – я восхищался многими местами. Таково, например, свидание Лжедимитрия с несчастным честолюбцем – схимником, Курбским…".
Вкус Станкевича еще не определился; но уже заметен его широкий, жадный интерес к литературе.
Через несколько дней после отправки этого письма Станкевич окончил воронежский пансион. А еще через несколько дней – в мае или начале июня 1830 года – отправился в Москву. Впереди была незнакомая жизнь – университет, студенческая вольность, романтические переживания, новые товарищи и друзья.
Незадолго перед поступлением Станкевича в университет в Москве, в типографии Августа Семена, что находилась "при императорской медико-хирургической академии", вышла книга "Василий Шуйский. Трагедия в пяти действиях. Соч. Николая Станкевича". Но знаменателен был не столько этот факт, сколько то событие, которое за ним последовало.
В петербургской "Литературной газете", в номере от 5 июля 1830 года, под рубрикой "Русские книги" появилась анонимная рецензия на только что изданную книгу. Рецензия была доброжелательной, но строгой: в ней говорилось, что стихи в пьесе "везде хороши, чувств много и две-три сцены счастливо изображены"; но для исторической трагедии всего этого недостаточно. Рецензент напоминал о том, "как трудно быть историческим писателем", приводил в пример печально неудачный опыт "Дмитрия Самозванца" Булгарина – тот самый роман, который нравился Станкевичу, – и в заключение все же выражал надежду, что молодой автор со временем добьется "больших успехов", а именно успехов "в просторном поле русской драматургии".
Станкевич не мог не оценить того факта, что рецензия была помещена в пушкинской газете, вышла из пушкинского литературного окружения (одно время ее автором считали даже самого Пушкина). Перед самым началом университетской жизни Станкевича, первых встреч с друзьями, первых литературных чтений и первых жарких споров прозвучало авторитетное и умное напутствие.
Попробуем представить себе Станкевича таким, каким его видели товарищи-сверстники.
Станкевичу семнадцать лет. Он высок, строен. У него небольшие карие глаза – живые и выразительные; современники упоминают о его "прекрасных глазах".
Высокий рост, цвет глаз, прямой нос с горбинкой, черные волосы – все это отцовское. Но стрижка другая, не короткая, волосы, расчесанные на левый пробор, падают на плечи.
Станкевич красив, очень красив. Его красота в духе времени.
Дух времени выдвинул романтический идеал красоты, заставлявший отдавать предпочтение духовному перед телесным, неуловимо поэтическому перед резко определенным и материальным. Под этот идеал подстраивались люди, даже внутренне чуждые ему. Вспомните, как Грушницкий в "Герое нашего времени" важно драпировался в "необыкновенные чувства, возвышенные страсти и исключительные страдания".
Станкевич ни во что никогда не драпировался. Духовный отпечаток его красоты был естествен и подлинен, так как в каждое мгновение вытекал из глубокой внутренней жизни.
И тот оттенок страдания, который в духе времени напускали на себя иные, у Станкевича, к сожалению, был подлинный. В первые годы московской жизни уже обнаружились признаки тяжелой болезни, хотя Станкевич гнал от себя всякую мысль о ней, а многие окружающие ее просто не замечали. Но вот Герцен, видимо встречавшийся со Станкевичем в университетские годы, писал в "Былом и думах" о "бледном предсмертном челе юноши".
В заключение предоставим слово современнику, оставившему самое полное описание внешности Станкевича. "Станкевич был более нежели среднего роста, очень хорошо сложен – по его сложению нельзя было предполагать в нем склонности к чахотке. У него были прекрасные черные волосы, покатый лоб, небольшие карие глаза; взор его был очень ласков и весел; нос тонкий, с горбиной, красивый, с подвижными ноздрями, губы тоже довольно тонкие, с резко означенными углами; когда он улыбался – они слегка кривились, но очень мило, – вообще улыбка его была чрезвычайно приветлива и добродушна, хоть и насмешлива; руки у него были довольно большие, узловатые, как у старика; во всем его существе, в движениях была какая-то грация и бессознательная distinction <благовоспитанность (фр.)>, – точно он был царский сын, не знавший о своем происхождении. Одевался он просто…"
Это описание сделано Тургеневым и относится к более поздним годам жизни Станкевича. Но, не впадая в анахронизм, мы вправе привести его здесь, потому что оно довольно точно соответствует и уже знакомым нам другим свидетельствам, и единственному акварельному портрету кисти Л. Беккера, сделанному, видимо, раньше. А главное – потому что внешне Станкевич за эти несколько лет не очень-то изменился. Просто не успел измениться.
Глава вторая
Ядро кружка
В начале 30-х годов вокруг Станкевича собиралось много людей – десятка полтора, если не больше. Но чаще всего на квартирке Николая в доме профессора Павлова бывали Красов, Клюшников, Белинский… Можно сказать, что они составили ядро кружка.
Получилось это непреднамеренно, путем того же "естественного отбора". Сближало сходство интересов, душевные симпатии, примерное равенство в интеллектуальном развитии. Все это заставляло забывать многие другие различия – и в характерах, и в происхождении, и в вынесенных из отеческого дома привычках и склонностях. Ведь за плечами каждого был свой путь, свой склад жизни, свой быт, свои родительские наставления и заветы. Константин Аксаков потом скажет: "И вместе мы сошлись сюда с краев России необъятной".
Василий Красов приехал в Москву с севера, из Вологодской губернии. Он родился в небольшом уездном городке Кадникове 23 ноября 1810 года. Красов поступил на тот же курс, что и Станкевич, хотя был старше его тремя годами. "Опоздание" Красова не случайное: на студенческую скамью его привела непрямая, извилистая дорога.
Поскольку отец Василия был священником, соборным протоиереем, то и ему предстояло, по заведенному порядку, вступить на духовное поприще. Так оно поначалу и устроилось: к одиннадцати годам мальчик был принят в вологодское духовное училище, спустя несколько лет поступил в духовную семинарию. Но семинарии Красов не окончил и, преодолев немалые трудности, сумел добиться права продолжить образование в светском учебном заведении. В сентябре 1830 года его приняли на словесное отделение Московского университета.
Но духовная среда, пребывание в училище и в семинарии сослужили Красову свою службу: он изучил древние языки – греческий и латинский, неплохо знал историю, получил начальные сведения по философии.
Из детских и юношеских лет вынес Красов и хорошее знание народной жизни, быта низших сословий. А главное – постоянный интерес к этой жизни и быту. Позднее один мемуарист, литератор, переводчик русской литературы на немецкий язык Фридрих Боденштедт, хорошо знавший Красова, отметит, что он "по своему происхождению, по своим симпатиям и по роду занятий глубоко коренился в русском народном мире".
По характеру Красов представлял собой забавную смесь самых противоположных свойств. Часто ли можно было встретить, что называется, нещеголеватого щеголя, человека, который одновременно подчеркнуто внимателен и страшно равнодушен к своей внешности? Красов умел совместить и то и другое. "Это был воплощенная чистоплотность, – отмечает Боденштедт, – выбритый всегда тщательно, без малейшей пылинки на платье, но для него было безразлично, как это платье на нем сидело, лишь бы он чувствовал себя в нем удобно".
Если человек физически подготовлен, хорошо владеет своим телом, то он ловок, свободен в обращении, изящен… Так принято считать, но Красов опровергнул бы и это представление. С одной стороны, как говорил тот же мемуарист, Красов "старался придать своим членам гибкость всевозможными телесными упражнениями, был превосходный пловец, смелый наездник и даже ловкий танцор…". А с другой… С другой стороны, известно, что товарищи в шутку прозвали его "штабс-капитан Красов", и добродушный, необидчивый Красов это прозвище смиренно принял: "…оно мне показалось так забавно с моею мелкою угловатою фигурою…".
Противоречия Красова имеют свои причины: юноша был стеснителен, очень стеснителен. А стеснительность нередко приводит к непоследовательности, к "срывам", как бы заставляет человека выступать в двойственном свете. Все зависит от окружения, от того, как тебя воспринимают. Привыкший к бедности, к постоянной нужде (Красов и в студенческие годы подрабатывал уроками), он чувствовал себя свободным лишь в тесном кружке товарищей. Но едва только появлялся "посторонний", да еще знатный, Красов стушевывался, замолкал или говорил и делал не то, что хотел.
В студенческие годы обнаружились актерские способности Красова. Но знали об этом немногие, да и сама актерская деятельность его удачно протекала лишь в сфере, ему хорошо знакомой, близкой, и питалась впечатлениями, почерпнутыми из повседневной, простой жизни.
Боденштедт рассказывает: "С живой фантазией в нем соединялся замечательный талант к мимике, который он сдерживал, однако в строгих границах и, к счастью, давал ему волю только в кругу людей, с которыми он чувствовал себя совершенно без стеснения. В своих рассказах, выливавшихся постоянно в форме отдельных сценок и эпизодов, он умел передать чрезвычайно метко разговор людей разного типа, но вышедших из народа, начиная от простого мужика и кончая священником и мелкопоместным дворянином старого закала, причем он передавал неподражаемо верно и особенности их речи, и самое выражение лица, но положительно не мог представить мало-мальски сносно лиц высшего круга…"
Своему дару рассказчика и подражателя Красов, видимо, большого значения не придавал. Другое дело – поэтическая деятельность.
Василий писал стихи, вел поэтический дневник своих переживаний и чувств. Друзья признали Красова поэтом, да и не только друзья: его стихи охотно печатали московские издания – журнал "Телескоп" и газета "Молва".
Излюбленная тема молодого поэта – подвиги предков в борьбе с татарами, поляками, шведами. Он пишет "Куликово поле" (кстати, посвящая его Станкевичу), в котором "побоище" с татарами трактует вполне современно, в духе гражданской поэзии начала века – как столкновение "свободы" и "тиранства". Он воспевает "булат заветный – радость деда", который "весь избит о кости шведа Тяжелой русскою рукой". Гордится чашей предков: "Я пью из тебя, старину вспоминая; Быть может, ты помнишь злодея Мамая И тяжкое иго жестоких татар…"
Предстоит еще выяснить, откуда у Красова такой интерес к героике прошлого. Но, кажется, тут замешалась и причина личная, биографическая. Не был ли один из предков поэта тем "храбрым дедом", сражавшимся с врагом? Не хранились ли в доме Красовых в Кадникове реликвии – старинная чаша и заветный булат, овеянные дорогими сердцу семейными преданиями?
Когда поэт обращался к современности, в его стихах звучал другой тон – грустный, меланхолический. Красов жалуется на жизнь, на людей, на самого себя: "Я скучен для людей, мне скучно между ними…", "Какая-то разгневанная сила От юности меня страданью обрекла…". Он говорит об одиночестве, о "юдоли хладной суеты", о горечи взаимного непонимания. Единственная отрада – труд, "властительные думы", вдохновение, которое нисходит на поэта в его бедном уединенном пристанище. Именно уединенном: никто не властен нарушить святых часов размышлений и трудов мечтателя.
Конечно, все это отражало реальные переживания Красова, его горькое недовольство жизнью, разлад с окружающими людьми, мучительное чувство застенчивости. Но отражало сквозь призму модной элегической поэзии и поэтому иногда с оттенком подражательности. Но в то время как поэт воспевал одиночество, реальный Красов все больше сближался со Станкевичем и его друзьями. И не только в уединенной "обители" предавался поэт "святому размышленью", но и среди единомышленников, друзей, в пылу горячих споров или на музыкальных вечерах в доме Павлова или у Бееровых.
Станкевич полюбил Красова сразу. Его трогала доверчивость Василия, способность "верить всему чудесному", "пламенные благородные мечтания". Красов увлекался каждым новым человеком, всегда готов был поверить в его необыкновенные достоинства (и это в то время, когда в своих стихах он писал: "мне скучно между ними", то есть между людьми!). Фактов для этого не требовалось, достаточно было произведенного на Красова впечатления, его готовности верить.
Ранним летом 1833 года, накануне экзаменов, Красов часто ночует у Станкевича. Вместе они "учат Кистера", то есть немецкий язык (во времена Станкевича студенты часто обозначали предмет фамилией преподавателя), читают популярного поэта-романтика Козлова.
Ежедневные встречи становятся необходимостью для обоих. "Сейчас послал за Красовым, чтобы он ночевал у меня…" (15 сентября 1833 года). "Приехали с Красовым ночевать ко мне" (14 октября). "Он каждый день почти ночует у меня…" (15 декабря). "До 12-ти часов мы с Красовым не ложились: сначала читали Шиллера, потом говорили, я вспоминал ему первую любовь свою…" (24 апреля 1834 года). Так близко сошлись друзья, что они обсуждали уже не только книги и научные проблемы…
Даже в злую минуту хандры Станкевич не чуждается общества Красова. "Поверишь ли? – пишет он одному из корреспондентов 4 ноября 1835 года, – я не могу видеть ровно никого из самых близких друзей, кроме Красова, который живет со мною и делит мою жизнь; я могу быть еще с Клюшниковым и Белинским".
Когда Станкевич летом 1834 года ездил в Петербург, то он сделал такое же признание в письме к Красову: "Мое нижайшее Белинскому; читай ему и письмо мое: я перед вами наг".
Эта поэзия дружбы, философских споров, ежедневного общения, полной откровенности, радость взаимопонимания почти не отразились в творчестве Красова начала 30-х годов. Разве что в дружеском посвящении или в каком-нибудь намеке. Письма – документ более открытый. Над их строками веет живая атмосфера тех далеких волнующих дней, встают реальные образы и факты.
Летом 1835 года Станкевич и Красов ненадолго расстались – Николай поехал в родные места, Острогожск и Удеревку; Василий – в деревню своих знакомых Ладыженских. Станкевич насилу дождался письма друга. В июле 1835 года Николай сообщил Косте Бееру: "На этой почте я получил… очень большое письмо от Красова; оно исполнено пламенных, благородных мечтаний, как и все беседы его, уверений в любви ко мне и похвалы семейству Ладыженских. Фактов он не сообщает никаких, кроме того, что его невеста говорит ему: "вы обижаете" вместо "обожаете меня"".
"Я так привык к его благородным фантазиям, – заключает Станкевич, – что теперь в деревне, давно не слыхавши их, сам приходил от них в восторг".
Письмо Красова не сохранилось. Но известно другое его письмо с "уверением любви" к другу. Это "уверение" окрашено в элегические тона, подернуто грустью воспоминаний, ибо написано письмо значительно позднее, в феврале 1840 года. "Я принужден почти тебе напомнить старое время, – писал Красов Станкевичу, – когда мы были молоды и телом и душою и когда тебе было открыто до дна мое бедное сердце…" "Открыто до дна мое бедное сердце" – это как бы ответ на признание Станкевича: "я перед вами наг"; это пароль взаимной дружбы и полной искренности. Далее Красов писал: "Помнишь, это бывало в доме Павлова, в то время когда мы танцевали с Пашетой, когда Беер углублялся в таинства эстетики… золотая весна нашей жизни…".