Гнезда русской культуры (кружок и семья) - Юрий Манн 5 стр.


В 1831–1832 годах Белинский много болел. Сказалось нервное потрясение, перенапряжение физических сил, скудное казеннокоштное питание ("Пища в столовой так мерзка, так гнусна, что невозможно есть"). У юноши не было хорошего платья, чтобы выйти из дома; да и форменная одежда, в которой надлежало являться на занятия, поистрепалась.

Несколько месяцев провел Белинский в больнице и не смог весной 1832 года держать переводные экзамены на второй курс. Белинский попросил отложить экзамены на осень, но не тут-то было. Власти поняли, что это и есть тот счастливый "случай", которого ждал ректор Двигубский.

В сентябре 1832 года Белинский был отчислен из университета. Официальное объяснение, начертанное в письме помощника попечителя Московского учебного округа Д. П. Голохвастова к ректору Двигубскому, гласило: "по слабому здоровью и притом по ограниченности способностей…".

Но эта трагедия, нанесшая Белинскому глубокую неизлечимую травму, повлекла за собой и счастливое событие – сближение со Станкевичем. В час, когда малодушные и корыстные люди отворачиваются от товарища или злорадствуют и подло хихикают ("нечего было лезть…"), Станкевич протянул Белинскому руку дружбы. Есть сведения, что именно история с "Дмитрием Калининым" обратила на Белинского внимание Станкевича.

Я. М. Неверов, который лучше всех был осведомлен о мотивах действий Станкевича, вспоминал: "Белинский, будучи студентом, написал драму, сюжетом которой было злоупотребление владетельного права над крестьянами. Этот труд… он представил в цензуру и за это лишен был права посещать университет. Станкевич, услышавши об этой истории от общего нашего товарища Клюшникова, пожелал прочесть драму и ознакомиться с автором".

Принято считать на основании этого свидетельства, что Белинский и Станкевич "познакомились в 1832 году, уже после исключения Белинского из университета". Но в действительности мы можем датировать эту встречу более ранним временем.

К выяснению этого вопроса – одного из самых важных в истории кружка – обратился еще дореволюционный исследователь А. Н. Пыпин в своей книге "Белинский, его жизнь и переписка" (первое издание вышло в 1876 году; второе, дополненное, в 1908 году). "До сих пор не было с точностью указано, – писал Пыпин, – когда Белинский в первый раз сблизился с Станкевичем и как определились их отношения. По университету они были почти современники: Станкевич поступил в университет в 1830 и окончил курс в 1834. По указанию, сообщенному нам А. В. Станкевичем (братом Николая Станкевича. – Ю. М.), Белинский сблизился с Станкевичем в 1832; но первое знакомство было, вероятно, сделано в 1831". В качестве аргумента Пыпин приводил следующий факт: "Знакомство Белинского с Кольцовым относится к 1831 году и могло произойти только через Станкевича".

Аргумент этот действительно очень веский. Станкевич был другом и покровителем воронежского поэта Алексея Кольцова; именно Станкевич ввел Кольцова в свой кружок, познакомил со своими друзьями. Но о том, что Белинский встретился с Кольцовым в его первый приезд в Москву, говорил впоследствии сам Белинский. Приезжал же Кольцов в Москву в мае 1831 года.

Есть еще один архивный документ, подтверждающий все сказанное. Александр Станкевич говорил о знакомстве своего брата с Белинским не только Пыпину, но и известному в свое время литератору Е. Ф. Коршу. Последний же сообщил об этом Пыпину, зная, что тот работает над книгой о Белинском. "Вчера вечером приезжал ко мне Станкевич, – пишет Корш 25 апреля 1874 года, – и говорил, что хотя он действительно застал Бел<инского> у своего брата только в 1832 г., но судя по тому, что Бел<инский> сблизился через него с Кольцовым еще в 1831 году, можно полагать, что знакомство Н. Станкевича с Белинским началось, пожалуй, на университетской скамье".

Следовательно, указание Клюшникова мы можем уточнить в том смысле, что Белинский обратил на себя внимание Станкевича уже тогда, когда его драма возбудила бурю в цензурном комитете. Тогда-то и пожелал Станкевич познакомиться с рукописью драмы (следы этого знакомства сохранились в их переписке: в августе 1837 года Станкевич упоминает цензора Цветаева, "который погубил твою Сироту", то есть "Дмитрия Калинина"). А исключение Белинского из университета, последовавшее годом позже, только укрепило их отношения.

Помимо своего одногодки Клюшникова, Белинский, видимо, установил еще заочную связь с кружком Станкевича через Павла Петрова. Студент словесного отделения, поэт, страстный книгочей, владеющий несколькими европейскими языками, Петров сблизился с Белинским еще в 1829 году, когда тот только поступил на первый курс. "Мы часто бываем вместе, – писал Белинский своим родственникам в декабре 1830 года. – Судим о литературе, науках и других благородных предметах и всегда расстаемся с новыми идеями и новыми мыслями… Вот дружба, которою я могу по справедливости хвалиться!"

И вот теперь Белинский мог "похвалиться" дружбою со всем кружком.

Сближение со Станкевичем отразилось на настроении Белинского. Изгой, выброшенный, по выражению Герцена, "на мостовую большого города, без куска хлеба и без средств добыть его", да еще к тому же политически скомпрометированный, Белинский вдруг увидел перед собой свет надежды. И в его письмах, вопреки "обстоятельствам" и "несчастиям", зазвучали бодрые интонации. "О себе скажу тебе, – писал Белинский брату Константину 20 сентября, 1833 года, – что я живу довольно хорошо для своих обстоятельств. Связь с моим любезным Петровым и многими другими, можно сказать, отборными по уму, образованности, талантам и благородству чувств молодыми людьми, заставляет меня иногда забывать о моих несчастиях".

Дружеские связи крепли так стремительно, что вскоре Белинский стал самым близким Станкевичу человеком, таким же, как Красов, пожалуй, ближе Клюшникова. 11 мая 1834 года Станкевич писал Неверову в Петербург: "Общество, в котором я беседую еще о старых предметах, согревающих душу, ограничивается Красовым и Белинским: эти люди способны вспыхнуть, прослезиться от всякой прекрасной мысли, от всякого благородного подвига!"

Неуклюжий, угловатый в движениях, застенчивый, выглядевший старше своих лет, плохо одетый, Белинский в кружке друзей словно стал оттаивать.

Говорил он свободно, попыхивая трубкой, любил развивать одну тему, до мельчайших подробностей, до конечных выводов. Страстно спорил; если встречал возражения, горячился, стучал кулаком по столу. Друзья прозвали его Неистовым Виссарионом, перефразировав название известного произведения Ариосто "Неистовый Роланд".

В кружок Станкевича Белинский вошел с горестным житейским опытом, каким, вероятно, не смог бы похвастать никто другой. Были среди друзей люди неблагополучные, подобно Красову, не сразу, с трудом отыскавшие свой путь в университет. Были люди, хорошо знакомые с изнанкою жизни, с бытом и условиями существования простого народа. Белинский обладал и тем и другим – и трудной судьбой, и знанием жизни; но, кроме того, он испытал еще глубокое личное унижение, неустроенность своей домашней жизни. С детства чувствовал себя обделенным любовью и лаской, хотя были у него и дом, и отец, и мать.

Родился Виссарион 30 мая 1811 года в городе Свеаборге на Балтийском море, где отец его служил флотским офицером. Когда мальчику исполнилось пять лет, семья перебралась в городок Чембар Пензенской губернии, где Белинский-старший занимал должность уездного врача. Здесь Виссарион получил первоначальное образование: вначале он учился в чембарском уездном училище, потом – в пензенской гимназии.

Пензенская и Воронежская губернии – соседи; следовательно, не зная друг друга, Станкевич и Белинский провели свое детство почти что рядом, среди лугов, полей и перелесков среднерусской полосы. Во всем остальном, однако, сходства не было. Вместо гармоничной дружной семьи была семья, раздираемая мелочными ссорами и грошовыми, но изнуряющими обидами.

Отец Белинского был довольно образованным по своему времени, развитым человеком. Но страшная подозрительность и уязвленное самолюбие сделали из него маленького домашнего тирана. Мать Виссариона, судя по всему женщина недалекая, находила отдохновение в сплетнях и пересудах в обществе соседских кумушек. За ребенком она не следила. Не раз приходилось ему сносить побои – вначале от няньки, которая душила и била его, чтобы он не беспокоил ее своим криком; потом от деспотичного отца, который набрасывался на подростка с кулаками, оскорблял и унижал его. "Я в семействе был чужой", – говорил Белинский позднее.

Бывает, что испытанные в детстве унижения и несправедливость заставляют человеческое сердце зачерстветь, делают его невосприимчивым к страданиям ближних. С Белинским произошло противоположное: личные беды словно оголили его нервы; свое горе умножалось и усиливалось горем чужим.

А было этого "чужого горя" кругом предостаточно: судейские проделки власть имущих, жестокое обращение помещиков с крепостными, безнаказанные убийства и насилия.

Известный биограф Белинского В. С. Нечаева выяснила, что в Пензенской губернии, буквально рядом с Белинским, происходили случаи, напоминавшие по своей жестокости и бесчеловечию то, что было потом описано им в "Дмитрии Калинине". Вот откуда у Белинского ненависть к "людям, присвоившим себе гибельное и несправедливое право мучить себе подобных".

Труднее и драматичнее, чем у Станкевича и других участников кружка, складывалось учение Белинского. Мальчик с детства полюбил книги, много и жадно читал; рано обнаружились его выдающиеся способности, пробудился острый интерес к философским вопросам. Но систематизмом, последовательностью образования, которые бывают так важны в юные годы, когда закладывается фундамент знаний, судьба обделила Белинского. В пензенской гимназии, не отличавшейся, по-видимому, серьезной постановкой обучения, юноша пробыл всего три года с небольшим (исключен за "нехождение в класс", гласил официальный документ). И вот теперь – отчисление из университета после первого курса.

Но то, что не смогли дать Белинскому ни гимназия, ни университет, дал кружок Станкевича.

Позднее Белинский скажет в письме к Боткину: "Подумайте о том, чтó был каждый из нас до встречи с Станкевичем или с людьми, возрожденными его духом. Нам посчастливилось…".

Друзья Белинского по студенческому общежитию, по "номеру" – Прозоров, Аргилландер и другие – были людьми довольно заурядными; пожалуй, только Б. М. Чистяков, любимый студент профессора Надеждина, переводчик эстетического трактата немецкого философа Бахмана, оставил некоторый след в истории русской культуры.

А тут, у Станкевича, – люди действительно "отборные по уму, образованности". Лучшее, что могла предложить в то время молодая Россия.

Известный писатель И. И. Лажечников, характеризуя членов кружка Станкевича, говорил: "Каждый из них не был профессор, но все вместе по части философии, истории и литературы постояли бы против целой Сорбонны", то есть знаменитого университета во Франции, в Париже. "В этой-то школе Белинский оказал огромные успехи".

Лажечникову, как говорится, карты в руки: в начале двадцатых годов он был директором народных училищ Пензенской губернии, познакомился с мальчиком еще в чембарском училище, а потом продолжал следить за его судьбой.

"Думаю, что для Белинского он был полезнее университета", – сказал Лажечников о Станкевиче.

Герцен в "Былом и думах" высказался еще решительнее: встреча со Станкевичем спасла Белинского.

В чем тайна авторитета Станкевича? Мы уже договорились не торопить события: ответ на этот вопрос должна дать вся книга. Но одну-две детали отметим сейчас.

Существует старое библейское изречение: "Знание преисполняет надменностью!" Кому не встречалось видеть человека, кичащегося своими познаниями, как иной кичится дорогой вещью? Случаи довольно частые во все времена.

Для Станкевича знание языков, наук (и исключительно глубокие знания!), выдающиеся интеллектуальные способности, исследовательская проницательность никогда не были предметом кичливости или средством самоутверждения. То есть поводом для противопоставления себя товарищам, для навязывания им своего авторитета.

Белинский говорил: "Станкевич никогда и ни на кого не накладывал авторитета, а всегда для всех был авторитетом, потому что все добровольно и невольно признавали превосходство его натуры над своею".

Константин Аксаков выразил ту же мысль: "Он имел сильное значение в своем кругу, но это значение было вполне свободно и законно, и отношение друзей к Станкевичу, невольно признававших его превосходство, было проникнуто свободною любовью, без всякого чувства зависимости".

Люди в кружке были разные, как и в любом человеческом объединении: самолюбивые и обидчивые, подчас капризные, вспыльчивые или несправедливые. Поддаваться страстям – в природе человеческой. Никто не считал идеалом и Станкевича, но его свободное, уважительное обращение с друзьями невольно сглаживало крайности, открывая в них лучшее.

Станкевич всегда находился в прямых отношениях с другом. Не чувствовалось никакой скрытой цели, никакой задней мысли. Устанавливалось "нравственное равенство с собеседником", по выражению П. Анненкова.

И наряду с этим – какая чуткость, какое внимание и забота о друзьях!

В письме, отправленном 18 мая 1833 года к Неверову в Петербург, Станкевич советует: "Если ты кашляешь, то посиди несколько дней, попей на ночь чаю, да не раскрывайся и не будь на сквозном ветре. На шее и на груди поноси что-нибудь шерстяное. Ненадобно пренебрегать. Храни себя для дружбы!"

Через несколько дней, 7 июня 1833 года: "Друг мой, пожалуйста, между делом, не трудись много! Я знаю, что ты готов для меня все оставить… но уважь мою просьбу, не оскорбляй меня – не утруждай себя из моих комиссий! Береги свое здоровье, ты слишком неосторожен…"

И это все говорил Станкевич в то время, когда уже отчетливо проявились признаки его тяжелой болезни.

В глубине души Станкевич отнюдь не был спокойным, уравновешенным человеком. Часто укорял он себя в неискренности, в эгоизме, в недостатке энергии, в тех или других ошибках. В его укорах незаметно нарочитого самобичевания, рисовки; это было естественное излияние души, переживающей собственные слабости и мечтающей их преодолеть.

"На жизнь мою смотрю теперь с двух сторон, спрашиваю себя о двух вещах: в чем уклонился я от долга? что сделал дурного? и – что сделал я хорошего в положительном смысле? Я не могу сказать, чтоб я действовал против долга, но, кажется, слишком давал волю эгоизму, и от этого был постоянно неспособен к высокости души, от этого был всегда недоволен собою. Неискренность – вот что еще мучило меня; das Schein <казаться (нем.)> у меня часто противоположно dem Sein <быть (нем.)> (особенно в обществе) – хотя не из дурных видов, а это дает дурное направление и рождает опять недовольство самим собою…

Потом: что же я сделал хорошего? Надобно или делать добро, или приготовлять себя к деланию добра, совершенствовать себя в нравственном отношении и потом, чтобы добрые намерения не остались без плода, совершенствовать себя в умственном отношении. Какое добро мог я сделать на моем месте?.. Совершенствовать душу? но моя упала! – ум? но я для своего ничего не сделал!"

Так писал Станкевич своему другу Неверову в минуту острого недовольства собою.

Клюшников как-то сказал о Станкевиче: "серебряный рубль, завидующий величине медного посеребренного пятака", – и это, без сомнения, была одна из лучших его острот.

Глава третья
"Воззрение большею частию отрицательное"

В стихотворении К. Аксакова, после уже знакомых нам строк: "И вместе мы сошлись сюда с краев России необъятной", – говорилось:

Для просвещенного труда.
Для цели светлой, благодатной!
Здесь развивается наш ум
И просвещенной пищи просит;
Отсюда юноша выносит
Зерно благих, полезных дум.

Так отзывался один из членов кружка о Московском университете, и его гордость, его любовь к alma mater, к "матери-кормилице", как принято было называть университет, разделяли многие. Писатель И. Гончаров, учившийся на словесном отделении в 1831–1834 годах, одновременно со Станкевичем и его друзьями, вспоминал: "Мы, юноши, полвека тому назад смотрели на университет как на святилище и вступали в его стены со страхом и трепетом… Наш университет в Москве был святилищем не для одних нас, учащихся, но и для их семейств и для всего общества. Образование, вынесенное из университета, ценилось выше всякого другого. Москва гордилась своим университетом, любила студентов, как будущих самых полезных, может быть, громких, блестящих деятелей общества. Студенты гордились своим званием и дорожили занятиями, видя общую к себе симпатию и уважение. Они важно расхаживали по Москве, кокетничая своим званием и малиновыми воротниками. Даже простые люди, и те, при встречах, ласково провожали глазами юношей в малиновых воротниках".

Но тут читатель, возможно, выразит недоумение: Аксаков и Гончаров называют "святилищем" учебное заведение, где преподавали ретрограды типа Двигубского, откуда в 1832 году вышвырнули Белинского… Нет ли тут противоречия?

Дело в том, что в университете в это время существовали разные силы – и прогрессивные, и реакционные. Эти силы боролись друг с другом: кто кого одолеет. Можно сказать, что университет в целом находился на перепутье. "Архаичный" период его истории (по определению одного из старых исследователей, А. Н. Пыпина) уступал место новому периоду, современному. Различие чувствовалось во всем – и в отношении к науке и студентам, и в манере преподавания и чтения лекций, и, наконец, просто в степени одаренности профессоров.

Еще жива была память об "архаичных" профессорах, откровенных начетчиках, людях, лишенных малейших способностей. Одного из них, профессора всеобщей истории Никифора Евтропиевича Черепанова, называли "бичом студенческого рода". Убивал он не физической силой, а тлетворным дыханием скуки и мертвечины.

Бывало, едва взберется профессор на кафедру – в своем коротко обстриженном рыжем парике, в коричневом фраке и пестром жилете, в желтых панталонах, всегда неряшливый и небритый, – как аудитория превращалась в покинутое поле боя или, точнее, в сонное царство. "Не успеет пройти ¼ часа, – говорил очевидец, – и уже начинает слышаться сопенье, а потом и храпенье, то в том, то в другом углу обширной аудитории…"

Не было, видно, рядом Клюшникова с его открытой табакеркой и стихотворным увещанием: "Понюхай табаку и горе позабудь…".

Архаичные профессора преподавали и во времена Станкевича. Когда одного из них, профессора В. М. Котельницкого, спрашивали, как он будет читать свой предмет, по собственному руководству или по чужому, профессор называл имя автора учебника Пленка: "Все равно умнее Пленка-то не сделаешься, хоть и напишешь свое собственное".

Назад Дальше