Забитые люди - Добролюбов Николай Александрович 6 стр.


Не знаю, верно ли я понимаю основную идею "Двойника"; никто, сколько я знаю, в разъяснении ее не хотел забираться далее того, что "герой романа – сумасшедший". Но мне кажется, что если уж для каждого сумасшествия должна быть своя причина, а для сумасшествия, рассказанного талантливым писателем на 170 страницах, – тем более, то всего естественнее предлагаемое мною объяснение, которое само собою сложилось у меня в голове при перелистывании этой повести (всю ее сплошь я, признаюсь, одолеть не мог). Автор, кажется, сам не чужд был такого объяснения: так по крайней мере представляется по некоторым местам повести. Например, первое признание г. Голядкиным своего двойника описывается автором так: это был "не тот г. Голядкин, который служил в качестве помощника своего столоначальника; не тот, который любил стушеваться и зарыться в толпе, не тот, наконец, чья походка ясно выговаривает "не троньте меня, и я вас трогать не буду", или: "не троньте меня, – ведь я вас не затрогиваю", – нет, это был другой господин Голядкин, совершенно другой, но вместе с тем и совершенно похожий на первого". И далее беспрестанно г. Голядкин-младший ведет себя с такою ловкостью и бесстыдством, какие только в мечтах и возможны: он ко всем подбивается, перед всеми семенит, бегает с портфелем его превосходительства, из чего г. Голядкин-старший заключает, что он уже "по особому"… Г. Голядкин-младший всегда умеет остаться правым, ускользнуть от объяснений, отвернуться и подольститься, когда нужно; он способен даже заставить другого заплатить за съеденные им расстегаи; и при всем том он со всеми хорош, он смело рассуждает там, где Голядкин-старший умиленно теряется, он сидит в гостиной там, куда Голядкин-старший и в переднюю показать нос боится… Нечего и говорить, что г. Голядкин все это самого же себя рисует в виде двойника своего. Выдумывая его небывалые, фантастические подвиги, он имеет мысль, что вот поступай он только таким образом (как некоторые люди и поступают) – и по службе он успевай бы, и насмешкам товарищей не подвергался, и не был бы затерт каким-нибудь выскочкой, раньше его получившим коллежского, и главное – не был бы так безбожно обижен драгоценною Кларою Олсуфьевною и ее родными. Но вместо того чтобы любоваться на подобные подвиги, г. Голядкин возмущается против них всею долею того забитого, загнанного сознания, какая ему осталась после ровного и тихого гнета жизни, столько лет непрерывно покоившегося на нем. Ему противны даже в мечтах те поступки, те средства, которыми выбиваются "некоторые люди"; он с постоянным страхом отбрасывает свои же мечты на другое лицо и всячески позорит и ненавидит его. В минуты же просветления, когда он опять начинает яснее сознавать свою собственную личность, он вспоминает о своих поползновениях на хитрость, ему мерещится строгий голос старичка Антона Антоныча: "А что, и вы тоже собирались хитрить?" – и бледнеет, теряется, – и снова представляется ему образ его двойника, который бы из всего этого вывернулся, посеменив ножками, и еще сильнее растет раздражение г. Голядкина против такой подлой, зловредной личности… Порою к нему возвращаются прежние мысли, что, может быть, все устроится к лучшему, – и вот ему раз представляется даже, будто Клара Олсуфьевна, плененная его качествами, присылает ему письмо, в котором приказывает увезти ее от злостных и неблагонамеренных интриганов. И г. Голядкин, точно, отправляется под окна Клары Олсуфьевны – ждать ее, а отсюда уже отвозят его в сумасшедший дом…

Ну, посудите же – зачем было сходить с ума человеку? Оставайся бы он только верен безмятежной теории, что он в своем праве, и все в своем праве, что если новый коллежский раньше его произведен, – так этому так и следует быть, и что если Клара Олсуфьевна его отвергла, так опять это значит, – что ему к ней и соваться не следовало, – словом, продолжай он идти своей дорогой, никого не затрогивая, и помни, что все на свете законнейшим образом распределяется по способностям, а способности самою натурою даны и т. д. – вот и продолжал бы человек жить в прежнем довольстве и спокойствии. Так ведь нет же: встало что-то со дна души и выразилось мрачнейшим протестом, к какому только способен был ненаходчивый г. Голядкин, – сумасшествием… Не скажу, чтоб г. Достоевский особенно искусно развил идею этого сумасшествия; но надо признаться, что тема его – раздвоение слабого, бесхарактерного и необразованного человека между робкою прямотою действий и платоническим стремлением к интриге, раздвоение, под тяжестью которого сокрушается наконец рассудок бедняка, – тема эта, для хорошего выполнения, требует таланта очень сильного. При хорошей обработке из г. Голядкина могло бы выйти не исключительное, странное существо, а тип, многие черты которого нашлись бы во многих из нас. Припомните ваши встречи с чиновным людом; припомните тех, которые называют себя людьми неискательными, спокойными, любящими по правде жить. Вспомните, как они любят говорить о своей неискательности и как иногда, вдруг круто изменяется направление разговора при упоминании о ком-нибудь из их сослуживцев, начальников или знакомых, успевающем больше других. Тут сейчас пойдет: и "хорошо тому жить, у кого бабушка ворожит", и "правдой век не проживешь", и жалобы на собственную неспособность к подлостям, и ироническое, как будто уничижительное перечисление собственных заслуг: "Что, дескать, мы – что по шести-то часов спины не разгибаем, да дела-то все нами держатся – эка важность… А вот – пойти к его превосходительству на бал, да польку там отхватать, да по утрам вместо дела-то по магазинам разъезжать – его супруги комиссии исполнять – вот это дело, вот с этим и в честь попадешь… А мы – что? Клячи водовозные, волы подъяремные – только в черную работу и годимся…" и т. д. А затем разговор непременно принимает такой оборот: что ведь "и мы, дескать, могли бы подличать, и мы могли бы финтить"… и в доказательство расскажут вам несколько случаев, где, точно, человеку удобно было сподличать, а он не захотел… Во всех подобных господах решительно сидит тенденция г. Голядкина к сумасшедшему дому; дайте им только побольше мечтательности и меланхолии – и переход будет недалек…

Господин Голядкин, впрочем, человек уж совсем сумасшедший; оставим его. А вот еще есть лицо у г. Достоевского, тоже сумасшедший, но скорее только мономан – г. Прохарчин. Человек этот тоже сообразил, должно быть еще при начале своего служебного поприща, что "одному на сем свете назначено в каретах ездить, другому в худых сапогах по грязи шлепать", и, причислив себя к последнему разряду, нанял себе угол и живет, не думая пытать судьбы своей. Но прочного спокойствия нет у него на душе; характер у него боязливый, как у всех забитых, и хотя он твердо верует в нерушимость своей философии, но на свете видит и случайности разного рода: болезни, пожары, внезапные увольнения от службы по желанию начальства… Бедняка начинает преследовать мысль о непрочности, о необеспеченности его положения. Мысль, конечно, очень естественная. Натурален и результат ее – решение откладывать и копить деньги, на всякий случай. Но исполнение уже дико, хотя тоже понятно в г. Прохарчине: он прячет звонкую монету себе в тюфяк… Да и куда же ему девать в самом деле? В сундук положить – утащат; поручить кому-нибудь – никому довериться нельзя; в ломбард положить – помилуйте, это значит прямо объявить себя богачом, Крезом каким-то. "У него деньги в ломбарде лежат" – знаете ли вы, как звучит эта фраза в кругу мелких чиновников, а тем более обитателей углов!.. Вот г. Прохарчин и прячет деньги в тюфяк, и 10 лет прячет, и 15, и 20, может быть и больше, и даже сам, кажется, высчитать хорошенько не может, сколько у него там спрятано, а потревожить тюфяк – боится любопытных глаз… Живет он довольно спокойно, то есть перед всяким сторонится, всего робеет и рад, что его не трогают. Вдруг вместе с ним поселяются новые жильцы – хорошие люди, но "надсмешники". Заметив боязливость Прохарчина и постоянную мысль о необеспеченности, – давай они между собою сочинять слухи – то о сокращении штатов, то об экзаменах для старых чиновников, то о желании его превосходительства уволить всех чиновников с непрезентабельной фигурой, то вообще о тяжелых временах… И что бы вы думали? Ведь совсем сбился с толку бедняжка Прохарчин: ходит сам не свой, лица на нем нет, так и ждет, что его выгонят из службы, и тогда что же с ним будет? Запасец хоть и сделан, да ведь уже его теперь истощать придется, а пополнять неоткуда… Волнение Прохарчина выразилось, как водится, между прочим, тем, что он, встретясь с каким-то закоснелым пьянчужкой, хватил через край и привезен домой в бесчувствии и больной. Едва очнувшись, он начал бредить и тосковать о том, что вот живешь-живешь, да и пойдешь с сумочкой; нынче нужен, завтра нужен, – а потом и не нужен, и ступай по миру… Его начинают убеждать, что ему бояться нечего: человек он хороший, смирный и пр…. Он отвечает: "Да вот он вольный, я вольный; а как лежишь, лежишь, да и того…" – "Чего?" – "Ан и вольнодумец"… Все приходят в ужас и негодование при одной мысли, что Прохарчин может быть вольнодумцем; но он возражает: "Стой, я не того… ты пойми только, баран ты: я смирный, сегодня смирный, завтра смирный, а потом и не смирный, сгрубил; пряжку тебе, и пошел вольнодумец!.." Словом сказать, – господин Прохарчин сделался истинным вольнодумцем: не только в прочность места, но даже в прочность собственного смирения перестал верить. Точно будто вызвать на бой кого-то хочет: "Да что, дескать, вечно, что ли, я пресмыкаться-то буду? Ведь я и сгрублю, пожалуй, – я и сгрубить могу… Только что тогда будет?.." Но разгулялся этот господин Прохарчин перед смертью: в ту же ночь, не осилив волнения, он умер, возбудив общее сожаление в жильцах. А по смерти его нашли в тюфяке, в разных сверточках, серебряной монеты на 2497 рублей с полтиной ассигнациями, – отчего жильцы, и в особенности хозяйка, пришли уже в негодование…

Господин Прохарчин, как забитый, запуганный человек, ясен; о нем и распространяться нечего. О его внезапной тоске и страхе отставки тоже нечего много рассуждать. Привести разве мнение его сожителей во время его болезни: "Все охали и ахали; всем было и жалко и горько, и все меж тем дивились, что вот как же это таким образом мог совсем заробеть человек? И из чего же заробел? Добро бы был при месте большом, женой обладал, детей поразвел; добро б его там под суд какой ни на есть притянули; а то ведь и человек совсем дрянь, с одним сундуком и с немецким замком; лежал с лишком двадцать лет за ширмами, молчал, свету и горя не знал, скопидомничал, и вдруг вздумалось теперь человеку, с пошлого, с праздного слова какого-нибудь, совсем перевернуть себе голову, совсем забояться о том, что на свете вдруг стало жить тяжело… А и не рассудил человек, что всем тяжело!.. Прими он вот только это в расчет, – говорил потом Океаниев, – что вот всем тяжело, так бы сберег бы человек свою голову, перестал бы куролесить и потянул бы свое кое-как, куда следует".

И ведь прав Океаниев: действительно, Прохарчин оттого и погиб, что с пути здравой философии сбился.

Но кто же не сбивался с нее? У кого не бывало случаев, порывов, увлечений, внезапно нарушавших ровный ход мирно устроенного механизма жизни? Вот еще, пожалуй; пример из г. Достоевского: юный чиновник, Вася Шумков, из низкого состояния трудолюбием и благонравием вышел, за почерк и кротость любим начальством и самим его превосходительством, Юлианом Мастаковичем, получает от него приватные бумаги для переписки да еще за эту честь и деньгами от него награждается время от времени. К этому еще – он имеет преданного друга Аркашу; мало того – он полюбил, заслужил взаимность и уже женихом объявлен… Чего ему еще! Он переполнен счастьем: жизнь ему улыбается. Триста рублей жалованья да приватных от Юлиана Мастаковича – житье с женою хоть куда! Они же так любят друг друга! Вася ничего не помнит, ни о чем не думает, кроме своей невесты; у него есть бумаги, данные для переписки Юлианом Мастаковичем; сроку остается два дня, но Вася, с свойственным влюбленному юноше легкомыслием, говорит: "Еще успею", и не выдерживает, чтоб в вечер под Новый год не отправиться с приятелем к невесте… Но, возвратившись домой и засевши на целую ночь писать, он поражается суровой действительностью: всех бумаг никак не перепишешь к сроку, – а завтра к тому же Новый год, надо еще идти – расписаться у его превосходительства. Напрасно Аркаша его удерживает, обещая за него расписаться, – Вася боится, что Юлиан Мастакович могут обидеться. Напрасно также добрый друг уговаривает его не сокрушаться, напоминая о великодушии Юлиана Мастаковича:, это еще более убивает Васю. Как! о, ничтожный червяк, презренное, жалкое существо, – удостоен такого высокого внимания, получает частные поручения, слышит милостивые слова… и вдруг – что же? – нерадение, неисполнительность, неблагодарность! Всю чудовищность, всю черноту своего поступка Вася и измерить не может, ибо соразмеряет ее с расстоянием, разделяющим его от Юлиана Мастаковича, – а кто же может измерить это расстояние?! У бедняка голова кружится при одном взгляде на эту страшную пропасть… Он было думает идти к Юлиану Мастаковичу и принести повинную; но как решиться на подобную дерзость? Друг его хочет объясниться за своего друга, даже отправляется к его превосходительству, но заговорить тоже не решается. Бедный Вася сидит за письмом два дня и две ночи, у него мутится в голове, он уже ничего не видит и водит сухим пером по бумаге. Наконец любовь, ничтожество, гнев Юлиана Мастаковича, недавнее счастье, черная неблагодарность, страх за свое полнейшее бессилие – сламывают несчастного, он убеждается, что "ему теперь одна дорога – в солдаты, и мешается на этой мысли. А Юлиан Мастакович благодушно заметил: "Боже, как жаль! И дело-то, порученное ему, было не важное и вовсе не спешное… Так-таки ни из-за чего погиб человек!"

Положим, что г. Достоевский слишком уж любит сводить с ума своих героев; положим, что у Васи его уж донельзя слабое сердце (так и повесть называется). Но всмотритесь в основу этой повести, – вы придете к тому же результату: что идеальная теория общественного механизма, с успокоением всех людей на своем месте и на своем деле, вовсе не обеспечивает всеобщего благоденствия. Оно точно, будь на месте Васи писальная машинка, – было бы превосходно. Но в том-то и дело, что никак человека не усовершенствуешь до такой степени, чтоб он уж совершенно машиною сделался; в большой массе еще так – это мы видим в военных эволюциях, на фабриках и пр., но пошло дело поодиночке – не сладишь. Есть такие инстинкты, которые никакой форме, никакому гнету не поддаются и вызывают человека на вещи совсем несообразные, чрез что, при обычном порядке вещей, и составляют его несчастие. Вот хотя бы для этого Васи, – если уж пробудилось в нем чувство, если уж он не может отстранить от себя человеческих потребностей, – то уж гораздо лучше было бы для него вовсе и не иметь этого похвального сознания о своем ничтожестве, о своем беспредельнейшем, жалком недостоинстве перед Юлианом Мастаковичем. Смотря на дело обыкновенным образом, он сказал бы просто: "Ну, что же делать, – не успел; обстоятельства такие вышли", – и остался бы довольно спокоен. А много ли найдем мы людей в положении Васи, которые бы способны были к такой храбрости? Большая часть, проникнутая сознанием своего бессилия и величием начальнической милости, – с трепетом возится за его поручением и хоть не сходит с ума, но сколько выдерживает опасений, сомнений, сколько тяжелых часов переживает, ежели что-нибудь не сделается или сделается не совсем так, как поручено… И все это ведь не из-за дела (до которого Васе и всякому другому подобному ни малейшей нужды нет), а именно из-за того, как взглянут, что скажут, – из-за того, что от этого взгляда жизнь Васи зависит, в этом слове вся его участь может заключаться.

Говорят, отрадно человеку иметь за собою кого-нибудь, кто о нем заботится, за него думает и решает, всю его жизнь, все его поступки и даже мысли устроивает. Говорят, это так согласно с естественной инерцией человека, с его потребностью отдаваться кому-нибудь беззаветно, поставить для души какой-нибудь образец и владыку, в воле которого можно бы почивать спокойно. Все это очень может быть справедливо в известной степени и может оправдываться даже историей. Но едва ли это мнение может найти себе оправдание в тенденциях современных обществ. Оттого ли, что общества новых времен вышли из состояния младенчества, в котором естественное чувство бессилия необходимо заставляет искать чужого покровительства; оттого ли, что прежние, известные нам из истории покровители и опекуны обществ часто так плохо оправдывали надежды людей, доверявших им свою участь, – но только теперь общественные тенденции повсюду принимают более мужественный, самостоятельный характер. Высокие добродетели слепой, безумной преданности, безусловного доверия к авторитетам, безотчетной веры в чужое слово – становятся все реже и реже; мертвенное подчинение всего своего существа известной формальной программе – и в ордене иезуитов осталось уже едва ли не на бумаге только. "Естественная человеку инерция" признается уже каким-то отрицательным качеством, вроде способности воды замерзать; напротив, на первом плане стоит теперь инициатива, то есть способность человека самостоятельно, самому по себе браться за дело, – и о достоинствах человека судят уже по степени присутствия в нем инициативы и по ее направлению. Все как-то стремится стать на свои ноги и жить по милости других считает недостойным себя. Такое изменение тенденций произошло в обществах новых народов Европы с конца прошлого столетия. Можем сказать, что изменение это не миновало отчасти и нас. Не касаясь других сфер, недоступных в настоящее время нашему описанию, возьмем хотя литературу. То ли она представляет теперь, что за полвека назад? С одной стороны, литература в своем кругу – лицо самостоятельное, не ищущее милостивцев и не нуждающееся в них; только иногда, очень редко, какой-нибудь стихотворец пришлет из далекой провинции журнальному сотруднику водянистые стишки, с просьбою о протекции для помещения их в таком-то журнале. Да эти чудаки большею частию оказываются людьми старого веку, на склоне лет взыгравшими поэтическим вдохновением… С другой стороны, посмотрите и на отношение публики к литературе: недоступных пьедесталов уж нет, непогрешимые авторитеты не признаются, мнение, что "уж, конечно, это верх совершенства, если написано таким-то", вы едва ли часто услышите; а отзыв, что "это прекрасно потому, что таким-то одобрено" – вероятно, еще реже. Всякий, худо ли, хорошо ли, старается судить сам, пускать в ход собственный разум, и теперь самый обыкновенный читатель не затруднится отозваться, вовсе не с чужого голоса, – что, например, "Свои собаки" Островского – бесцветны и не новы, "Первая любовь" Тургенева – пошлость, "Полемические красоты" Чернышевского – нахальны до неприличия, и т. п. Другие читатели выскажут опять, может быть, мнения совершенно противоположные и, расхвалив "Первую любовь", назовут гнилью "Обломова"… Те и другие могут ошибаться; но все же это люди, говорящие свое мнение и не боящиеся того, что высказывают его о лицах уважаемых, даровитых, высоко поставленных и признанных в литературе. Мы не станем говорить, что способствовало такому изменению в читающей публике, и даже согласимся, пожалуй, что на первый раз это всеобщее разнуздание литературных суждений произвело страшный сумбур: всякий порет дичь, какая только ему придет в голову. Но ведь как же иначе и делаются все человеческие дела? Ведь только Минерва вышла из головы Юпитера во всеоружии, а наши земные дела все начинаются понемножку, с ошибками и недостатками. Да чего вам лучше – сами-то гражданские общества с чего начались, как не со столпотворения вавилонского?

Назад Дальше