Три критические статьи г на Имрек - Константин Аксаков 2 стр.


Молю, да снидет день прохладный
На знойный дол и пыльный путь,
Чтоб мне в пустыне безотрадной
На камне в полдень отдохнуть.

Молю, чтоб буря не застала,
Гремя в наряде боевом,
В ущелье мрачного Дарьяла
Меня с измученным конем.

Но есть еще одно желанье…
Боюсь сказать… душа дрожит…
Что… если я…
Совсем на родине забыт!

Найду ль там прежние объятья?
Старинный встречу ли привет?
Узнают ли друзья и братья
Страдальца после многих лет?

Или, среди могил холодных,
Я наступлю на прах родной,
Тех бодрых, пылких, благородных,
Деливших молодость со мной?

О! если так… своей метелью,
Казбек, засыпь меня скорей,
И прах бездетный по ущелью
Без сожаления развей!

(стр. 93–94)

Отчего так прекрасны стихи?

Молю, да снидет день прохладный
На знойный дол и пыльный путь…

Трудно сказать. В них какая-то простота, какое-то называние вещей своим именем, что высоко изящно, напоминает даже изящество древней греческой поэзии. Таковы же стихи Лермонтова:

Горные вершины
Спят во тьме ночной;
Тихие долины
Полны свежей мглой;
Не пылит дорога,
Не дрожат листы…

У него не раз встречается эта красота поэзии.

Стихотворения Языкова – так же прекрасны, как и прежние его стихотворения, и хотя содержание их в этом сборнике незначительно, но в них тот же оригинальный, образный русский стих, который всегда как будто говорится и печатается, стих, которым так чудесно владеет (владел!) Языков; это также предмет особенной статьи.

Остальные стихотворения более или менее гладки, более или менее недурны. Но особенно приятно и неожиданно поразило нас маленькое стихотворение "Ты знаешь их", подписанное А. Од-ий. В этом стихотворении есть что-то мужественное, что так редко или лучше вовсе не встречается в стихотворениях наших юных поэтов, где они большею частию или с гордостью говорят о своем милом эгоизме или вяло и зевая объявляют, что они уже не любят и что они в апатии. Это стихотворение "Ты знаешь их" тем сильнее поразило нас, что оно следует прямо за "Вариациями" г. Тургенева, в которых виден собственно тот же натянутый сухой эгоизм и также зевающая апатия. Напр.:

А теперь этот день нам смешон.
И порывы любовной тоски
Нам смешны, как несбывшийся сон,
Как пустые, плохие стишки.

(стр. 66)

Как пример искажения эстетического чувства можно привести стихотворение г. Бенедиктова "Ревность". Правда, что это в его роде, но поневоле приходит мысль, уж не пародия ли это?

Довольно о сборнике "Вчера и сегодня", представляем читателю вывести заключение из слов наших.

II. Опыт истории русской литературы.
Сочинение э. профессора имп. Санктп. университета доктора философии А. Никитенко. Книга первая. Введение. Спб. 1845

Перед нами книга, важная по своему заглавию, интересная и по имени сочинителя, известного в нашей литературе. Это только первая книга, в ней заключается введение, в котором излагаются общие начала. Общие начала – очень важны; они должны составлять душу всего сочинения; следовательно, в них заключается главное достоинство или главный недостаток. Случается, что часто исполнение противоречит общим началам; но это заключение сюда нейдет, ибо остальные части труда нам неизвестны. Итак, внимательно посмотрим на это новое явление в нашей литературе.

Мы прочли книгу и пришли в полное недоумение. Мы хотели посвятить ей пространный и обстоятельный разбор, в котором, если бы мы были несогласны с сочинителем, хотели сделать ему подробные возражения и высказать наше мнение о предмете его книги. Но это решительно невозможно; для этого надобно, чтобы в книге было что-нибудь, что-нибудь положительное, твердо ясно поставленное, что-нибудь наукообразное. Если мы спросим самих себя, какое впечатление осталось в нас по прочтении книги г. Никитенки, то придем в большое затруднение. Множество гладких и выглаженных фраз, кой-какие звонкие слова, множество читанных и недочитанных, слышанных и недослышанных мыслей; все это обращается в такой хаос, без основной мысли, без всякой целости, и в то же время хаос нарядный, по-видимому даже стройный, – что не скоро решишь заданный себе вопрос. Странно то, что в этом сочинении попадаются, впрочем редко, мысли верные, кажется, даже хорошо сказанные; но они попадаются без всякой причины и без всякого следствия, без всякого плода; видно, что их не усвоил автор, что не поселились они в его душе, не тревожат его постоянно и не рвутся наружу. Вам, верно, случалось встречать людей, которые говорят необыкновенно гладко, непрерывно; фразы вяжутся одна с другой; они льются, льются, как река, безостановочно, и ничего нет в словах их. В речи их попадаются мысли, но мысли эти теряют всякую силу, всякую живую сторону и обращаются в голые слова. Впечатление тяжелое и неприятное в высшей степени; вы чувствуете утомление, вы чувствуете, что после всей многосложной речи у вас остается пустота, ничто; ничто не беда, если б ничего и не было говорено; но ничто невыносимо тяжело, оставаясь в результате тогда, когда говорилось что-то. Только этим сравнением можем мы объяснить впечатление, оставляемое книгою г. Никитенки.

Итак, обстоятельный разбор, как разбор книги ученой, решительно невозможен при этом "Опыте истории русской литературы"; но мы не хотим ограничиться объяснением общего впечатления; постараемся оправдать его выписками из автора, обозначить подробнее характер его произведения и указать на некоторые замечательные места, которые могут служить отличительными его особенностями.

В первых трех главах г. сочинитель говорит об идее и значении истории литературы; о методе изучения истории литературы; об источниках истории литературы.

Напрасно стали бы мы искать здесь общих начал; их нет; есть какие-то толки о литературе, о ее методе и источниках, толки, характер которых мы определили в самом начале. Г. сочинитель в своем сочинении вообще не определяет сферы изящной, его идеи и т<ак> д<алее>, а разговаривает с этими предметами, как с лицами, уговаривает г-жу Литературу не обижать разума, а г. Разума смягчиться изящным, и т<ак> д<алее>. Надо прибавить, что в речи сочинителя часто является еще чувствительность. Но пусть лучше сам говорит г. сочинитель.

"Прилично ли литературе, забыв выгоды своего орудия, ограничиться одним каким-нибудь направлением мысли, хотя бы то даже была идея изящного? В мысли возникают и решаются и другие великие задачи, коих сущность состоит не в идее изящного, хотя они и доступны ее благодатному наитию и озарению. Должна ли литература их отвергнуть, потому только, что быв удостоена титла изящного искусства, она обязана уже исключительно иметь дело с идеалами – она, наперсница разума, для которой должно быть дорого все разумное и доблестное, все, чем мысль возвеличивает, назидает, руководит человека?"

(стр. 14).

Как тут может быть: "прилично ли, должна ли?" Надо определить литературу, что она такое, и когда из существа ее вытечет, что́ ей прилично и что она должна. Какой странный, увещательный способ изложения. Но это еще ничего. Далее:

"Правда, наука может существовать и без литературы; но это будет существование властелина без любви граждан, с правом повелевать без уменья и возможности делать их счастливыми. Ей будут воздавать приличные почести, как в века схоластизма, но без нее будут уметь обходиться везде, где своекорыстие и страсти захотят выполнить свои темные замыслы"

(стр. 31–32).

Что это такое? Неужто же это упрек науке, что своекорыстие и страсти и пр. обходятся без нее? Очевидно, г. сочинитель не то хотел сказать; это только неуменье писать по-русски, это плод его льющейся речи.

"Ибо без литературы, кто прольет в науку чувство человеческих потребностей и эти потребности, подняв в самом прахе на самом дне общества, возвысит до воззрений науки? Не ведая их, на своей Царственной высоте, она ревностно станет заботиться о славе человеческого разума, об истине, о своем бессмертии, о всем благородном и прекрасном кроме того, что существенно благородно и прекрасно, кроме делания людей благородными и прекрасными".

Через несколько строк:

"Что наука производит медленно в тесном кругу избранных, то литература с помощью своих разнообразных форм и живого, одушевленного, изящного слова быстро делает повсюдным. Величественная, строгая, как история и эпопея, животрепещущая и осязательная, как драма, поучительная и глубокая, как философия, страстная и увлекательная, как речь оратора, или легкая, игривая, улыбающаяся, как песня любви, она уважает все потребности, все состояние, все возрасты, меняет образы, краски, звуки, говорит в одно время уму, сердцу и воображению"

(стр. 31, 32, 33).

Но это еще не все; выпишем еще несколько мест для яснейшей характеристики автора:

"С другой стороны, чувствуешь, что разум уважает права, нужды и даже невинные прихоти действительности, что он не запирается в свои подоблачные чертоги, чтобы своими отвлеченными, строгими догматами устрашать оттуда умы человеческие, а не править ими. Неизъяснимо отрадно видеть, как жизнь, вообще столь шаткая и грустная, доверчиво простирает объятия свои к силе, где сосредоточивается и хранится неизбежный закон и непреложный порядок, и как эта сила приветною улыбкою милости озаряет вокруг себя суровый мрак могущества беспредельного и неодолимого"

(стр. 46).

Вот образец особенной чувствительности:

"Могущество это чувствуют, его благославляют или клянут: оно вызвало ряд деяний. Хотя заглянуть в лицо ему, столь победоносно властвующему: его никто не увидит, лица этого нет; это что-то неосязаемее, чем пар вашего дыхания, чем робкий вздох девственного сердца, когда оно в первый раз чувствует жажду любить; это идея без вещества, без имени, но полная слез, восторгов, мук, блаженства и славы"

(стр. 53, 54).

В том же духе:

"Здесь (в усилиях науки понять основание всего) наука изменяет своему строгому, испытующему характеру; она забывает священное помазание правды и достоверности, которыми опыт уполномачивает ее царствовать над миром мысли; из скромной, важной, величественной жрицы Истины она становится догадкою, предположением, умствованием, системой, софизмом; она возбуждает к себе недоверчивость и сомнения, столь противные ее чести и благу людей, и вдается в ребяческие состязания с здравым рассудком, который отходит наконец в сторону от своей благородной и прекрасной сестры, чтобы в тишине и одиночестве сетовать о ее нецеломудренных поползновениях" (!!!)

(стр. 58–59).

Но мы устаем выписывать; однако вот еще несколько примеров:

"Умная, благовоспитанная, т. е. историей воспитанная философия, вовсе не имеет глупой гордости думать, будто бы она вещам может давать направление без их, так сказать, ведома и сочувствия, вопреки их природе, по собственному идеалу истины"

(стр. 67).

Какой же философ скажет это? и если найдется философия, которой можно сделать этот упрек, то какая же философия сама это думает?

Вот еще пример:

"Несмотря на блестящие замыслы и прикрасы, они все как-то похожи на ученый трактат, решающий какую-нибудь отвлеченную задачу ума: они принадлежат идее, а не людям, а известно, что идея без участия в человеческих нуждах, без слез и улыбки, прекрасна, но холодна как кокетка, любящая жертвы, но ни одного из жертвователей (!!!). Специалист-мыслитель или специалист-дилетант может наслаждаться этими произведениями с утонченною сибаритскою роскошью, которая любит не одни вкусные блюда, но и вкусные мысли; но кто человечество ставит выше ремесла, тот не будет довольствоваться одним, искусством изображения, изящным исполнением, удачными оборотами мысли и речи – этой гимнастикой таланта, в которой он выказывает и силу и ловкость свою; он потребует от таланта красоты, но красоты, вылитой из нужд, страстей, желаний и надежд наших, потому что хотя она и дщерь неба, однако ж должна жить в святом и целомудренном браке с сердцем человеческим"

(стр. 70–71).

Вот еще один пример:

"Отсюда произошли все эти заносчивые и вместе жалкие теории словесности, которых боялись школьники и не слушались таланты и которые однако ж, быв облечены незаконно в сан науки, затрудняли общий ход литературы, как брюзгливая старая надзирательница затрудняет ворчаньем своим милое и грациозное обращение молодой девушки"

(стр. 87).

Но довольно; надеемся, мы показали достаточный образец этой бесплодной речи, в которой одно слово погоняет другое без всякой внутренней причины, – речи, лишенной всего внутреннего. Антропоморфизм в рассуждениях г. автора доходит до невозможной степени. Литература, наука чувствуют, сердятся друг на друга, живут в браке. Право, почти ожидаешь, что он начнет описывать, какие лица у литературы и науки, скажет, белокурая ли одна и черноволосая ли другая. Нельзя не убедиться также (это видели мы из вышеприведенных примеров) в нежности и сентиментальности сердца г. сочинителя.

Обратимся к другой стороне, постараемся из этого хаоса и чувствительных описаний достать какое-нибудь положение.

Г. Никитенко думает, что определяет литературу так:

"Литература есть мысль человеческая, возникающая у народа вместе с ним из его духа, жизни исторических и местных обстоятельств, и посредством слова выражающая свое народочеловеческое развитие под совокупным влиянием верховных и всеобщих идей истинного и изящного"

(24–25).

Итак, литература – это мысль под влиянием идей истинного и изящного. Мысль под влиянием идеи истинного? Но мысль есть сама явление истины; если же она под влиянием истинного, то она, следовательно, есть что-то вне истины находящееся; стало быть, она не истина, даже, может быть, ложная мысль и только находится под влиянием истины. Что же она такое? Под влиянием идеи истинного и изящного. Но что же такое изящное, как не истинное в образе, в непосредственном представлении? И что же такое после этого литература по будто бы определению г. Никитенки? Бог знает что; здесь нет даже положительной ошибки, нет даже ложного мнения; не на что даже напасть; а все разваливается, как только возьмешь в руки: ибо нет смысла.

Г. Никитенко между прочим говорит:

"Метода науки так определенна, что ее можно найти и изучить в любой логике"

(стр. 29).

Каково вам это покажется? Мы бы желали встретить эту "любую логику". Вся исполинская сила логики Гегеля направлена именно на то, чтобы определить, явить науку; и кто сколько-нибудь знаком с его логикой, тот знает те умственные усилия, которые надо совершать, чтобы подвигаться в ней на полшага, тот испытал то трудное дыхание от разряженного воздуха логической сферы; а г. Никитенко нашел методу науки в любой логике!

Вот еще мнение:

"Литература может быть очень правильною, очень художественною и в то же время безжизненною и непривлекательною, то есть чуждою интересам сердца человеческого, интересам века, в которых зреют, мужают, делаются существенными и историческими великие и всеобщие истины"

(стр. 42).

Литература может ли быть художественною и безжизненною в одно время? Странное заключение.

Из приведенных примеров мы видели, как нежен и чувствителен г. Никитенко, – так нежен, что даже сам Манилов уступит ему в приторности; но посмотрите, как нежный г. сочинитель иногда выражается:

"Она (народность) может говорить, напр., совершенно по-русски, не только языком Бовы-королевича, но и языком Карамзина, Жуковского, Батюшкова, Пушкина. И без сомнения – в наше время она гораздо более делает себе чести, изъясняясь их очищенным, художнически усовершенствованным, народно-человеческим словом, чем речью брадатых стилистов толкучего рынка и их безбородых подражателей"

(стр. 77).

Но, впрочем, что же? Нежность и деликатность должны быть для высшего сословия, для лиц высшего круга общества; ведь низшее этого не понимает. Почему, подавши учтиво перчатку даме, ее уронившей, не толкнуть тут же локтем бородатого мужика?!! Как вы думаете?

Наконец, в главе IV г. Никитенко говорит о идее и значении истории литературы русской.

Здесь является безусловный панегирик Петру Первому. Между прочим, г. автор говорит:

"Между тем, как таким образом все переменялось, или, лучше сказать, запутывалось на высоте общественных понятий и верований, из недр материальной силы народа возникало чудовище дикое и свирепое, с жаждою крови, вина и денег, соединявшее в своем зверском брадатом лице все ужасы, все пороки, весь осадок татарского элемента – мы говорим о стрельцах".

В своем зверском брадатом лице? Отчего же так? неужто борода имеет в себе что-нибудь зверское! Бороды особенно не любит г. Никитенко. И какой татарский элемент в стрельцах? Далее:

"Владея пищалью не как благородным оружием, а как дреколием…"

Назад Дальше