В результате получился нелепейший брюзга, у которого неустанно льется с языка "сердитая чушь". Очень смешная фигура, как помнит или как увидит читатель в подлиннике, но только смешная. Драма, по обыкновению, есть и здесь, но она располагается около Павла Ивановича, который своей "сердитой чушью" делает жизнь окружающих непереносною. Сам Павел Иванович только смешон; автор не удостоивает вниманием ту все-таки же драму, которая внутри самого этого нелепого брюзги происходит. Он просто отмечает ее, не уделяя ей ни малейшего сострадания: туда, дескать, этому чучеле и дорога. Молодой автор, очевидно, до известной степени разделял еще не остывшие во время писания "Разоренья" веселые ожидания и розовые надежды русского общества. Оглядываясь теперь на это странное время, можно удивляться той необузданности надежд, тому розовому доверию к будущему, которым мы были тогда переполнены. Казалось, историческая дорога лежала перед нами такою ровною, гладкою скатертью, что только посвистывай да вожжами потрагивай. В ненавистном прошлом не было, кажется, уголка, не оплеванного с полнейшею и бесповоротною искренностью. Все весельем, надеждой дышало. И каждый встречный на улице подходил к вам и говорил:
Я пришел к тебе с приветом,
Рассказать, что солнце встало,
Что оно горячим светом
По листам затрепетало.
Как видно из всего "Разоренья" и в особенности из главной его фигуры – Михаила Ивановича, Успенский отнюдь не был охвачен таким оптимизмом; но все-таки по крайней мере путь к светлому будущему казался настолько ясным, что решительно не стоило придавать серьезное значение каким-нибудь ничтожным мукам ничтожного Печкина, не сумевшего прийти в равновесие с "новой мыслью". Черт с ним!
Позже, в начале семидесятых годов, Успенскому пришлось иначе отнестись к жертвам нарушенного равновесия: пришлось написать вышеприведенные строки о "болезни сердца" Оказалось, что душевное равновесие не так-то легко достигается в житейском море, взбаламученном новою мыслью, и что беспомощно мятутся не одни дряни вроде Павла Ивановича Печкина. В этом удостоверяет вся группа очерков и рассказов, соединенных под общим заглавием "Новые времена, новые заботы".
Мы все еще в провинциальном городе, где имеют место и "Нравы Растеряевой улицы", и "Разоренье", и другие мелкие рассказы первого периода, а не в деревне, куда нас поведет Успенский потом. Но в этом городе нашего автора занимают уж не вообще нравы и люди, а специальная черта болезни совести. Его поражает прежде всего общая физиономия современного губернского города – "нечто неуклюжее, разношерстное, какая-то куча, свалка явлений, не имеющих друг с другом никакой связи и, несмотря на это, делающих бесплодные усилия ужиться вместе". Прежде "гармония была во всем полная. Тряпье, дикость, невежество, хрюканье и проч. – все это было пригнано и прилажено все к тому же невежеству, тряпью, хрюканью и дикости и, стало быть, не могло не только поражать ваш глаз, но даже ни на волос не обижало его. Теперь не то. Гармония подлинного тряпья нарушена пришествием решительно несовместных с ним явлений. Из превосходного вагона железной дороги пассажир вылезает прямо в лужу грязи, грязи непроходимой, из которой никто не придет вас вынуть, потому что машина прошла в таком месте, где отроду не было ни народу, ни дорог", и т. д.
Я не стану выписывать дальнейшие подробности и обращаю внимание читателя только на то, что глаз художника "обижен" зрелищем нарушенной гармонии; ему "досадна" эта "путаница", хотя он знает, что гармония невежества, тряпья и дикости слагается все-таки из дикости, тряпья и невежества, а следовательно, вовсе не привлекательна и не желательна. Это нечаянно сорвавшееся с пера слово "глаз обижен" очень замечательно. Успенский оскорблен отсутствием гармонии в физиономии губернского города. Тем паче оскорблен он внутреннею, душевною жизнью обитателей этого города, в которой он главною чертою считает "больную совесть", нарушенное новою мыслью равновесие.
Вот, например, порожденный этой жизнью мещанин Б-в (в "Хочешь-не-хочешь"). Он несет "чушь" в своем роде не хуже Павла Ивановича Печкина, но уже не "сердитую" и пустопорожнюю, а покаянную и содержательную. Он вспоминает о блистательности своего положения, когда у него было "панталонов одних летних шесть пар от Корпуса" и когда ему предлагали место на Невском у Пеструхина с жалованием в семьдесят пять рублей. Но ему "тьфу!" на все это. "Места, панталоны… Господи, очисти живота от всего от этого". Его тянет куда-то в высоту, об которой, однако, он ничего путного сказать не может, и решает умереть, и действительно застреливается. Несмотря на смешные подробности монолога Б-ва, вы видите здесь настоящую драму, состоящую в том, что какие-то неизвестные обстоятельства ввели в слабую голову Б-ва массу новых мыслей, не уживающихся с прежним ее содержимым. Он рад бы рекой разлиться, весь мир залить своим стоном, и ничего из этих неимоверных усилий не выходит: он все вертится около каких-то шести пар летних панталонов от Корпуса, которые сам глубоко презирает. В его мозгу копошится нечто бесконечно высшее, чем все эти летние панталоны и "места", но это нечто бьется, как птица в клетке, ища и не находя выхода, ища и не находя слов для своего выражения. Истинно "тьфу!" все эти панталоны и места. Никто их не презирает в такой степени, как этот самый мещанин Б-в. А между тем они назойливо лезут в голову, нет возможности согнать их с языка, нет возможности добраться сквозь них до того святилища души, где, точно в сказочном ларце за семью печатями, лежит таинственное зерно какой-то высокой мысли, изгнавшей Б – ва из рая душевного равновесия.
Вот Верочка ("На старом пепелище"). Она знает "новую мысль" в ее словесных выражениях, знает слова "труд", "равноправность", "независимость", даже ценит их, но соответственные мысли не могут пробить толстую кору, наслоенную на ее сердце наследием прошлого. А когда наконец эти мысли пробились до сердца, Верочка не выдержала и отравилась.
Вот дьякон ("Неизлечимый"), спокойно живший с своим "свиным элементом" в душе, пока новая мысль не разрушила этого гармонического существования. Дьякон, вкусив от плода древа познания добра и зла, сознал в себе "свиной элемент", но ничего с ним поделать не может и мучительно раздумывает: "Возможно ли каким-либо манером фундаментально излечить и душу, и тело? Тело, например, восстановлять медицинскими специями, а душу одновременно чтением?" И проч., и проч.
Это уж не Павлы Ивановичи Печкины, на которых можно было только плюнуть. Этих людей автор уже дарит своим участием и состраданием, признает их мучениками, а не мучителями, видит драму в них самих, а не около них. Но неужели же так-таки нет просвета? Неужели "новая мысль" бессильна создать новую высшую гармонию на место той "свиной", которую она разрушила, а ветхий человек решительно не способен облечься в нового и расстаться с своим "свиным элементом"? Как бы оно там ни было в действительности, но Успенский слишком "обижен" зрелищем дисгармонии, слишком страдает от него, чтобы не искать хоть какого-нибудь успокоения оскорбленному глазу. При всей своей беспорядочности и неуравновешенности он слишком богат задатками гармонии, чтобы отказываться от мечты найти ее, гармонию, хоть где-нибудь. И он ищет, ищет, доколе не омрачается его разум, а отчасти и с омраченным уже разумом. И я не знаю ничего трогательнее той лихорадочной страстности, тех порывистых усилий мысли, с которыми он совершает эти поиски. Он с грустью раздумывает о судьбе Б-ва, Верочки, дьякона и прочих, заболевших "сердцем", "совестью"; но, как бы ни были мрачны и безотрадны изображаемые им картины, он никого не ведет к отчаянию, к "складыванию ненужных рук на пустой груди". Должна где-нибудь быть эта так желанная гармония – или в настоящей действительности, или в будущем, которое можно, однако, теперь же определить. Но на беду наш автор очень требователен. В рассказе "Прогулка" фигурирует очень либеральный и образованный акцизный чиновник. Он следит за литературой, говорит, что "Один в поле не воин" Шпильгагена – "превосходная штука", одушевленно ведет благороднейший разговор о необходимости народного образования, близко принимает к сердцу интересы европейской политики, неизменно вежлив с низшими, строго исполняет свои обязанности. Словом, это продукт уже, конечно, не дореформенной эпохи. Но вот этот гуманный и вполне современный человек отправляется производить дознание о беспатентной продаже водки. Дорогой он прихватывает свидетеля солдата и сговаривается с ним, как им накрыть виновника. Дознание произведено, протокол составлен, и все это устроилось так, что присутствующий при этом посторонний молодой человек размышляет: "Как назвать, как определить эту гуманность, образованность, которая повсюду вносит с собой уныние и грусть?.. Вот с измученной совестью сидит на крыльце солдат… Вот вздыхает целая семья, видя перед собою голод… Бабы перестали петь, ушли". – "Да что же это такое?" – спрашивает он чиновника. "Порядок!" – категорически ответил чиновник и продолжал дорогу молча, срывая васильки и собирая из них букет для жены". Не этот "порядок", конечно, может послужить просветом для мечты сердца, жаждущего гармонии. Это даже и не "порядок", несмотря на то, а отчасти, может быть, именно потому, что чиновник соблюдает при составлении протокола все формы вежливости, а соблазнив солдата на предательство, рвет васильки. Или вот рассказ под названием: "Умерла за направление", в котором благодаря огромности и сложности общественного механизма человек, возымевший очень крупные надежды и планы, постепенно их суживает и приходит наконец даже к совершенно неожиданному результату. Рассказчика спрашивают, к чему он это рассказал. Он отвечает: "Как к чему? Да просто так сказал… Потому сказал, что поглядишь, поглядишь и не знаешь – что такое творится на белом свете! Вот почему. Тоска".
Нельзя ли с тоски-то с этой кинуться в мир фантазии и там, на свой собственный страх и риск, создать приятную фигуру "нового человека", который воспринял бы новую мысль во всем ее объеме и всем существом своим, вообще создать образец высокого, честного, сильного, правдивого и не мирящегося с наследием прошлого, но при этом и неуязвленного больною совестью? Можно. Это делали многие беллетристы. В литературе нашей существует целая коллекция романов, в которых фигурируют "новые люди" и которые производили в свое время известную сенсацию, но ныне почти забыты. Успенский посвящает этой литературе любопытную страницу в очерке "На старом пепелище". Он вполне признает ее историческую законность. В том обществе, которому казалось, что оно вдруг разорвало всякую связь с своим прошлым, необходимо должен был явиться запрос на изображение совершенно новой жизни и новых людей, и чтобы все в этих людях было добро зело, как в первые дни творения. Взволнованная Крымской войной, затем освобождением крестьян и другими реформами общественная совесть требовала великого, сильного, честного, в противоположность тому постылому прошлому, от которого она только что отвернулась. Романисты удовлетворяли этой потребности. Все это так. "Но, – говорит Успенский, – между этими крайностями, то есть между недавним беспримерным нравственным падением и беспримерною жаждою нового и возвышенного, есть третья черта, черта подлинного состояния общественной души, забытая авторами, и старыми, и новыми: эта черта – страдание. Новый автор, рисуя для пробужденной совести образцы, в которые должно бы облечься это пробуждение, но не говоря ни слова о страданиях, о борьбе с самим собой, страданиях и борьбе, которые неизбежно должны были обрушиться на всякого обессиленного нравственно человека, поставленного в необходимость быть нравственно сильным, – автор делал большой промах: он предоставлял измученному представителю толпы биться как рыба об лед и давал полную возможность врагам своих идеалов во все горло хохотать над ошибками, бессилием, недомыслием человека, торопившегося перебраться с одного берега на другой, торопившегося от неправды, бессовестности уйти к совести и правде во всем".
Труден путь общественного обновления. Трудно прилаживаются к новой мысли люди, в течение веков воспитывавшие в себе, по выражению нашего автора, "свиной элемент". Новая мысль "жертв искупительных просит": она, как женщина, в болезнях родит чад. Даже успехи ее, по крайней мере на первых порах или тотчас после первого розового и не особенно надежного настроения, должны выразиться мучительным сознанием неуравновешенности, больной совести. Чем ярче свет новой мысли, тем, при условии полной искренности, сильнее освещает он потаенные закоулки души, где гнездятся остатки прошлого. Надо вконец истребить в себе эти остатки, и тогда получится новая, высшая гармония взамен разрушенной. Лучше быть недовольным человеком, чем довольной свиньей, как сказал древний мудрец. Раз увидев свет, никто не захочет вернуться к тьме. Раз заболев совестью, мудрено вернуться к прежнему душевному равновесию, еще не обеспокоенному острыми иглами совести; но эти иглы производят боль, и надо искать выхода.
Герой очерка "Хочешь-не-хочешь", некий Петр Васильевич, нашел выход. Казнокрад, буян, развратник, он уже стариком получил "просияние своего ума", как выражается другой герой Успенского. Получил просияние и "покаялся": отказался от семьи, от всех выгод и удобств своего положения, ушел из дому и, проживая в своей бывшей деревне тайно от жены, которой некогда наделал много неприятностей, и изредка, тайком же, взглядывая на своего сына, стал, как умел, лечить крестьян и, как мог, учить крестьянских ребятишек. Этим путем он достиг душевного равновесия. Каясь за свое прошлое, он не имел в чем упрекнуть себя в настоящем и спокоен и светел, как дитя. "У меня вот шляпа поярковая, – говорит он, – коровьим составом я ее вымазал, запек в печи – она у меня на двести лет, а там, в ваших-то местах (то есть в "господской" среде), отдай пять да десять… да неведомо сколько другого при-чендалу потребуется хоть бы к одной к одеже… Не надо этого… Стыдно! Вот ребятишки иной раз листа бумаги ждут по полугоду, а я буду в лорнет смотреть?" Так вот как достигается душевное равновесие.
III
"Болезнь сердца", "болезнь мысли", "болезнь совести"– это у Успенского синонимы. Мысль и чувство, безжалостно и неподкупно сверлящие душу, принимают для него почти исключительно форму совести, то есть сознания виновности и жажды соответственного искупления и покаяния. Но совесть – не единственная сила, способная сверлить душу. Человек, охваченный угрызениями совести, стремится наложить на себя епитимьи и всячески урезать свой жизненный бюджет. Для себя ему ничего не нужно. Напротив, заморить грызущего его червяка он только и может лишениями, и потому он не только готов принять всякие оскорбления, даже до мученического венца, а сам ищет их. Препятствия для этой работы совести могут найтись только в самом субъекте, в его "свином элементе", если такой сохранится, а внешняя обстановка с таким человеком ничего не может сделать: для него лично, пожалуй, даже – чем хуже, тем лучше. Взять хоть бы того же Петра Васильевича: чем больше холода и голода на него обрушивается, чем униженнее его положение, тем он светлее душой. Но в таком чистом виде работа совести встречается редко, хотя бывают целые исторические эпохи, ею окрашенные. Обыкновенно же коррективом его является работа чести, которая столь же способна нарушать гармонию "свиного элемента", только с другого конца, и точно так же может стать мотивом глубочайшей драмы. Работа совести и работа чести отнюдь не исключают друг друга Между ними возможно практическое соглашение, они могут уживаться рядом, пополняя одна другую. Но они все-таки типически различны. Совесть требует сокращения бюджета личной жизни и потому в крайнем своем развитии успокаивается лишениями, оскорблениями, мучениями; честь, напротив, требует расширения личной жизни и потому не мирится с оскорблениями и бичеваниями. Совесть, как определяющий момент драмы, убивает ее носителя, если он не в силах принизить, урезать себя до известного предела; честь, напротив, убивает героя драмы, если унижения и лишения переходят за известные пределы. Человек уязвленной совести говорит: я виноват, я хуже всех, я недостоин; человек возмущенной чести говорит: передо мной виноваты, я не хуже других, я достоин Работе совести соответствуют обязанности, работе чести – права. Повторяю, исключительные люди совести, как и исключительные люди чести, составляют большую редкость; обыкновенно мы видим смешение этих двух начал в той или другой пропорции. Но в данную минуту герой драмы может находиться под исключительным влиянием того или другого элемента. И ясно, что болезнь чести имеет полное право стоять рядом с болезнью совести. Ясно, что драма оскорбленной чести может быть столь же сложна, глубока и поучительна, как и драма уязвленной совести.
Успенский, сосредоточив свое внимание на драме совести, почти совсем в стороне оставляет драму чести. Говорю – почти совсем, потому что некоторые намеки в этом направлении у него есть. Самый крупный из них – фигура Михаила Ивановича в "Разоренье". Едет Михаил Иванович в Петербург полный самых радужных надежд, что, добравшись там до сильных людей, он им расскажет, как обижают и притесняют простого человека, который, однако, не хуже других. На железной дороге он приятно поражен в своем настороженном чувстве чести теми "вы", "пожалуйте", "сделайте одолжение", с которыми к нему обращаются. Вместе с случайным дорожным знакомцем, пьяненьким мужиком, они делают разные опыты для удостоверения, что они не хуже других. Все удается: с ними неизменно вежливы, железнодорожные правила применяются к ним совершенно в той же мере, как и к пассажирам "из господ". Но вот на одной из станций Михаил Иванович, обнявшись с мужиком, подходит к буфету с намерением выпить и закусить, подобно прочим.
– Бутенброту! – грозно восклицает мужик, вламываясь в толпу у буфета, но, увидав господ, пугается, снимает шапку и бурчит:
– Дозвольте бутенброту, васкбродие!..