А тут еще гложет червь самолюбия (двигатель не менее важный, чем хлеб); оно требует, чтобы всегда были деньги на вино, – иначе осрамишься перед товарищами. И соблазняет целовальник. Это – образ поистине трагический. Его "полная здоровая фигура уже давным-давно красуется на высоком кабацком крыльце". И целовальник сам не пьет – в трезвом целовальнике есть нечто роковое. Московский старьевщик у Глеба Успенского одет очень тепло: в этом его сила над зябнущими людьми; и, снисходительно заглядывая к ним в холодные каморки, он презирает их, потому что они – люди без вещей. Так и трезвый целовальник презирает своих пьяных клиентов; и когда рабочий в исступлении, в изумлении перед его холодной низостью призывает Бога, он, степенный, положительный, строго останавливает своего завлеченного гостя: "Ты про Бога своими пьяными устами не очень", – целовальник попрекает пьянством!.. Вернувшись от него домой, пьяный рабочий как будто засыпает мертвым сном, и рыдающая жена решается на минуту сходить к соседке. "Наскоро рассказывает она приятельнице, в чем дело, занимает до вечера хлеба и тотчас возвращается домой. Прямо под ноги бросаются из избы три собаки с явными признаками молока на морде. Чуя погибель молока, припасенного ребенку, она делает торопливый шаг через порог и наталкивается на пустой сундук с отломанной крышкой; в сундуке нет платья, на стене нет старой чуйки, на кровати нет мужа, а люлька с ребенком описывает по избе чудовищные круги, попадая то в печку, то в стену". Женщина бросается вдогонку за мужем, но целовальник уже оказал гостеприимство ее пьяному мужу, спрятал его и бессовестно смеется над несчастной матерью, над несчастной женой.
Для того чтобы отдаваться духу вина и дурманом заволакивать гнетущий кошмар Растеряевой улицы, необходимо содействие какого-нибудь человеческого паука. Он высасывает кровь и заменяет ее водкой. Такую роль играет Прохор Порфирыч, одна из разновидностей Чичикова. На его счастье, другие обладают множеством несчастий. Тепло одетый старьевщик, трезвый целовальник, счастливый Прохор Порфирыч – все это люди, идущие по одной дороге и составившие заговор против раздетых, пьяных и несчастных. Прохору Порфирычу особенно хорошо, потому что он вполне сладил с собственным сердцем, без всяких нравственных затруднений обманно разорил родную мать, и голос чужого горя и жалости никогда не дойдет до его спокойной, расчетливой, принципиально низкой души. Он приобретает во что бы то ни стало, во что бы это ни стало другим. Но так как его фигуру написал Глеб Успенский, то в эту жалкую оболочку он вдохнул нечто высшее и большее, чем приобретательская страсть. В глазах Успенского Прохор Порфирыч, один из сыновей Растеряевой улицы, тоже хочет выпрямиться, и от бессмыслицы и тупости, которая его окружает, он тяготеет к человеческой норме, хотя ее конкретные черты и представляются ему в нелепом виде. Он копит деньги не только ради денег – они нужны ему, чтобы не быть хуже других, чтобы все у него было "как в первых домах" и чтобы отсутствием манишки не спустить себя в уровень толпе.
Это очень знаменательно и характерно для Успенского: в людях он замечает не только и не столько первичные инстинкты жизни и самосохранения, сколько самолюбие и любовь к власти. Никто не хочет приниженно и робко выходить статистом на жизненные подмостки; не все соглашаются быть хотя бы и нумером вторым. Всякий жаждет иметь значение, играть видную роль, встретить чужое признание и уважение. Мало жить: надо жить почетно и властно. Это стремление к мощи, это ницшевское Wille zur Macht (Стремление к власти (нем.)), представляет собою залог всего гордого и прекрасного, на что способно человечество. Прохор Порфирыч, как это ни странно, приобщается к источнику людского величия. Но душа у него – мелкая, пустая, и оттого ницшеанские мотивы вырождаются там в нечто плоское и уродливое. Когда к силе тяготеет бессильный, когда мощи хочет слабый, то в этом не будет ничего благородного. Wille zur Macht без нравственного содержания примет смешные или трагические формы. Самолюбие, прекрасное семя величия, на дурной почве дает плоды жалкие. Это оно, как мы уже видели, толкает рабочего в кабак. В своих невинных проявлениях это оно заставляет супружескую чету разоряться на "обстановочку", на дешевую фольгу и мишуру жизни, и пренебрегать ее сутью – и дети, да и сами супруги, сидят голодные (голода никто не увидит). Если военный писарь Хрипушин считает себя медиком и специалистом по заочному лечению, если он ходит из дома в дом, подавая свои изумительные врачебные советы, то им руководит не только стремление набрать копейки, но опять-таки и самолюбие: он хочет, чтобы его признали; он презирает немецких докторов и в свое превосходство над ними верит уже из одного патриотизма, из убеждения, что может собственных Платонов и быстрых разумом Невтонов российская земля рождать… И Кузьмичев, хоть он "фельдшер, ничтожная часть человечества", однако свое место в человечестве сознает. Но этой, сравнительно безобидной стратью тяготение к мощи не ограничивается. Самолюбие переходит в самодурство. Возникает жажда чужого трепета, чужой дрожащей преданности; хочется слыть чьим-нибудь благодетелем, кого-нибудь обязать. Сердце великодушное бежит чужой благодарности, а здесь, наоборот, робким присутствием благодарных только и живут. С отрадой смотрят здесь, как мальчик, получив не даром, а за свою работу десять копеек, в экстазе благодарности и умиления "брякается об пол всем, чем только можно брякнуться, – лбом, локтями и коленками". Чиновник Толоконников нарочно женился на самой некрасивой и бедной девушке в городе, для того чтобы ежеминутно чувствовать себя ее спасителем и встречать покорный, беспомощный взгляд ее заплаканных глаз. Кто оскорблен в своем желании власти, кто не встретил признания в одной сфере, тот особенно будет вымещать свою малость на других, и он непременно создаст себе хотя бы крошечное царство, в котором будет властвовать и устрашать. Он наслаждается чужой боязнью; ему нужно, чтобы трепетали перед ним "испуганные души" жены, детей, прислуги, – ему нужны какие-нибудь подданные. Его гнетет собственное ничтожество, собственная тупость, и он ищет себе исхода в атмосфере им навеваемого страха. Униженный в одном уголке жизни, он унижает в другом. Так мутится прекрасный источник самолюбивой и гордой личности, так все далее и далее уходит человек от своей нормы, и вырастает человечество изуродованное. Одни хотят казаться выше своего роста, другие, наоборот, принижены, но все неестественны, все исковерканы. В глазах Успенского это уродство – не прирожденное и потому не безнадежно: вернется прежняя красота. Бессознательно и безобразно ищут ее даже Толоконниковы и Прохоры Порфирычи; то дурное, что они делают, в своем конечном истоке, как мы уже видели, выходит именно из глубокого тяготения к силе и гордости. Исконное течение души нелепая жизнь направила в русло извращенное; но самое течение нормально, и, благодаря ему, люди на свое счастье или несчастье не могут навсегда освоиться с Растеряевой улицей.
Так, Успенский подмечает в каждом тлеющую обиду жизни, нестерпимое сознание своего унижения, а быть униженным – значит не быть человеком.
Эти общие мотивы и мерила Успенский специально прилагает к русскому обществу. Дело в том, что есть эпохи, когда трепет, вселяемый одними людьми в других, составляет главное психологическое содержание жизни: Россия в первой половине XIX века была особенно богата "испуганными душами", душами мертвыми, и в сочинениях Глеба Успенского этот период нашел себе очень яркое и своеобразное отражение. Но, рисуя определенное время, автор поднялся над ним. Здесь мы опять встречаем то идеалистическое и вечное, что светится из его творчества, по-видимому, столь привязанного к данной минуте, столь приуроченного к моменту и месту. Глеба Успенского нельзя понять вне истории русской общественности, его нельзя понять без крымской кампании и 19 февраля, без русско-турецкой войны 1877 года; он как-то органически слился с русской жизнью, и всегда видишь у него те фактические поводы и пружины, те внешние социально-экономические силы или исторические события, которые привели отдельную личность к той или иной душевной катастрофе; у него, так сказать, нет психогенеза, т. е. душа его героев не рождает сама собою своих волнений и порывов, она не создает их без осязательной причины, из темных недр собственного глубокого бытия, – без внешнего Глеб Успенский не обходится. Но им он не замыкает круга своих наблюдений и своей литературной работы. Проводя явственные материальные связи между средой и душевными состояниями, он, однако, интересуется именно тем, как внешнее переходит во внутреннее, как события отражаются в сознании и чувстве. Это сочетание истории и психологии, отличающее Успенского, опять-таки делает его не только писателем текущего или истекшего дня, но и выразителем постоянных запросов духа. Вот почему эпоха русской истории, обильная пугающими и испуганными, предстала в его художественном изображении не в одной своей временной сути, но и в своей постоянной человеческой характерности. Русское не затмило всеобщего.
Нескладная жизнь везде заставляет или пугать, или пугаться. И вот вырастают дети, приученные бояться "инспектора", бояться не того, что могуче своей нравственной силой, а того, что грозит внешними угрозами богатства или власти. Бога страшатся кощунственно и недостойно: словно "камня, который может свалиться с крыши и убить"; Бог напугал, но не вызвал к себе благоговения. Для того чтобы не бояться самому, надо порождать боязнь в других. Отсюда – простая и ясная философия жизни: захватить как можно больше ее ощутительных благ, уловить ее в ее сытости, в ее почете и добиться только того, что выгодно. Если в такую среду случайно является гость иного мира, один из тех, кто самоотверженно посвятил себя духу, то это призводит сильное, но не долгое впечатление. Вот, например, в пугливую и пугающую семью приходит юродивый Парамон. Он медленно приближается по средней большой дорожке сада, и тогда всем кажется, что на них идет "что-то необыкновенное, не то погибель, не то милость, не то само будущее". Парамон носит тяжелые вериги, чугунную шапку; он не только отклонил все радости и удобства жизни, но и добровольно взял на себя огромное страдание, и с этой мукой своего подвижничества проникает туда, где тщательно избегали страдания самого маленького. Воплощенное бескорыстие предстало перед корыстными, необыкновенное – перед обыкновенными. Парамон не боится сильных и богатых, и весь он, в тягости своего убора, в возвышенности своих интересов, представляет явление совершенно другого порядка, чем та мещанская семья, в которую он пришел необычным странником. Чуждый "холодному, несчастному, боязливому влачению жизни", Парамон оторвал мысли детей от земли, по которой они ползли ползком, "поднял их уныло склонившиеся головы к небу и звездам" и толкнул их, бедных детей, "на дорогу, по которой они могли бы дойти до сознания прав живого человека". Но Парамон не может оставаться долго среди робких и корыстных. Он коснулся детей, но скоро их отняли у него. Ему дали было приют в садовой беседке, он украсил ее образами и картинами, туда собирались дети, и он говорил с ними о великом – и юные души парили на высотах идеала. Но однажды вечером раздался стук в калитку – и все испугались: в этом доме боялись стука, звонка. И в самом деле, полицейский надзиратель возбудил вопрос о паспорте Парамона: юродивый имел святую душу, имел вериги и тяжелую чугунную шапку, тяжелее шапки Мономаха, но он не имел паспорта. И святой человек должен был исчезнуть; опустела беседка, опустели и души детей, от которых "улетел ангел пробужденного сознания". Старшие раскаялись в том, что оказали гостеприимство беспаспортному человеку; в борьбе святости и паспорта одолел последний; нелепость и ненужность взяли верх над правдой, и настоящей оказалась жизнь прозаическая, грубая, внешне сильная. Все опять стали как бы ниже ростом, и опять воцарилось "нравственное бескрылие". "Вот какие феи стояли над колыбелью" того поколения, которому именно крылья-то и нужны были, потому что оно должно было разрушить старый, крепостнический уклад России и совершить дело освободительной реформы. Был близок восход русского солнца, и на слабые, согбенные плечи надо было поднять великое и радостное бремя 19 февраля. В неподготовленное сознание, прикованное к низинам жизни, "внутренне-испуганное" испугом раба, надо было ввести идеи чуждые и ослепительные – идеи справедливости, свободы, равноправия. Рухнула опека, от каждого потребовали сознательной ответственности и стремления к тому, что идет за пределы личных интересов. Совесть упала на почву бессовестного. И потому эта новая жизнь, эти новые мысли большинству оказались не под силу. Многие дожили до весны, увидели зеленое, но, как Ваня Птицын, одна из жертв разлагавшегося "взяточного полипа", они уже не могли принять весны в свои омертвелые души, и она оказалась для них поздней гостьей, которой не вынесло, не вместило изнуренное сердце. Среди людей, которые были отравлены "неуступчивой живучестью" крепостного строя и воспитались "в самой густоте неуважения чужой личности, в самых затхлых понятиях", возникла мучительная растерянность – и тогда "заболели мыслью, заболели сердцем, заболели совестью; сколько тут фигур, прямо легших пластом, отказавшихся идти вперед, сколько умирающих и сколько бодрых, смелых, настоящих; началась с этой минуты на Руси драма; понеслись проклятия, пошли самоубийства, отравы… послышались и благословения".
Успенский воспроизвел главным образом не благословения и не тех "бодрых, смелых, настоящих", для кого приветлив был свист "чугунки", этой эмблемы нового, и кого пьянила ликующая радость первого поезда, поезда жизни, который из захолустной сонной тишины победно увлекает к осмысленной и светлой деятельности. Для людей, ринувшихся в битву того времени, у Глеба Успенского не нашлось ни ярких красок, ни торжествующих звуков, потому что и собственная душа его была обессилена, и сам он был измолот в "кофейной мельнице" жизни. Его герой, похожий на него, в детстве многого не знал, не подозревал – действительность раскрылась перед ним сразу во всей своей глубине и важности, и когда он, взрослым, истерзанным человеком, посетил однажды родной город, этот город жег его страшными воспоминаниями, и путник жизни обратился к нему с такою страдальческой укоризной: "Все-то вы меня, господа люди, госпожи улицы и господа деревья и сады, все-то вы меня обманывали!.. Отчего это вы ни разу не сказали мне, как вы измучились, как вы много утаили от меня вашего горя? Отчего это, государи глухие переулки, не сказали вы мне единого слова о том, что мне надо идти, стоять за вас горой, что мне надо иметь руки железные, сердце лютое и око недреманное? Отчего вы, бедняги мои, старались всегда укачать меня, заговорить меня веселыми словами, когда я плакал от бессознательной тоски, говорили мне "не думай!" вместо того, чтобы разбудить, сказать: думай, брат, за нас, потому наших сил нету больше!.. Убаюканный вами, я спокойно спал и не знал, что в темные осенние и зимние ночи, когда на дворе льет дождь или воет вьюга, вы поедом ели, ни в чем не повинные, друг друга и проклинали свою адскую жизнь. Зачем ничего-то этого вы мне не сказали? Зачем я не знал, что измучили вас эти ночи, измучили дни, измучили эти дома и сады, – разве я такой бы был? Разве бы я не постоял за вас, горемычные мои? А вы все молчали, да таили, да прятали… посмотрите-ка, как я измучился-то, покуда узнал!.."
Одно из самых позорных наследий дореформенной эпохи с ее запугивающим воспитанием, с ее поклонением силе денег и власти, – это несвободная совесть. Успенский часто с недоумением и горечью возвращается к типу русского деятеля, которого характеризует разобщенность между совестью и обязанностью. Здесь и там встречаются люди, которые живут неправдой; но их неправда – не спокойная, не самоуверенная; это – неправда пополам с правдой. Они, входя в общее сплетение неправедной русской системы, делают много дурного, но дурное не образует гармонии с их сознанием. Сознание, совесть у них лучше дела. И все-таки совесть уступает. Отсюда – неуважение к самому себе, презрение к собственной работе, какое-то внешнее и глубоко циничное отношение к делу своей жизни. В отчаянии Успенский хотел бы, чтобы эти либеральные акцизные чиновники, совершающие свои коварные "прогулки", эти исправники и судьи, эти священники, равнодушно внимающие злу, были попросту жестоки, – он с горя жаждет хотя бы такой, отрицательной гармонии. Но нет: все эти люди поверхностно чувствуют и думают одно, а делают другое, противоположное, – и только будочник Мымрецов, охраняемый от сомнений своей безнадежной умственной скудостью, исповедует определенную философию шиворота и в своей будке, которая стоит "на углу двух весьма глухих и бедных переулков уездного города", не знает разлада между теорией и практикой, чистосердечно "тащит и не пущает"…