"Тенгинского пехотного полка поручик Лермонтов, - сказано в донесении одного кавказского генерала, - во время штурма неприятельских завалов на реке Валерике имел поручение наблюдать за действием передовой штурмовой колонны, что было сопряжено с величайшею для него опасностью от неприятеля, скрывавшегося в лесу за деревьями и кустами. Но офицер этот исполнил возложенное на него поручение с отличным мужеством, хладнокровием и с первыми рядами храбрейших ворвался в неприятельские завалы".
За экспедицию в Большую Чечню представили его к золотой сабле.
Игра со смертью для него почти то же, что в юнкерской школе игра с железными шомполами, которые он гнул в руках и вязал в узлы, как веревки.
"Никогда не забуду того спокойного, почти веселого выражения, которое играло на лице его перед дулом пистолета, уже направленного на него", - рассказывает кн. Васильчиков о последних минутах Лермонтова.
Не совсем человек - это сказывается и в его отношении к смерти. Положительного религиозного смысла, может быть, и не имеет его бесстрашие, но оно все-таки кладет на личность его неизгладимую печать подлинности: хорош или дурен, он, во всяком случае, не казался, а был тем, чем был. Никто не смотрел в глаза смерти так прямо, потому что никто не чувствовал так ясно, что смерти нет.
Кто близ небес, тот не сражен земным.
Когда я сомневаюсь, есть ли что-нибудь, кроме здешней жизни, мне стоит вспомнить Лермонтова, чтобы убедиться, что есть. Иначе в жизни и в творчестве его все непонятно - почему, зачем, куда, откуда, - главное, куда?
VII
Лермонтов первый в русской литературе поднял религиозный вопрос о зле.
Пушкин почти не касался этого вопроса. Трагедия разрешалась для него примирением эстетическим. Когда же случилось ему однажды откликнуться и на вопрос о зле, как на все откликался он, подобно "эхо" -
Дар напрасный, дар случайный,
Жизнь, зачем ты нам дана? -
то, вместо религиозного ответа, удовольствовался он плоскими стишками известного сочинителя православного катехизиса, митрополита Филарета, которому написал свое знаменитое послание:
И внемлет арфе серафима
В священном ужасе поэт.
А. И. Тургенев описывает, минута за минутой, предсмертные страдания Пушкина: "Ночью он кричал ужасно, почти упал на пол в конвульсии страдания. Теперь (в полдень) я опять входил к нему; он страдает, повторяя: "Боже мой, Боже мой! что это?.." И сжимает кулаки в конвульсии".
Вот в эти-то страшные минуты не утолило бы Пушкина примирение эстетическое; православная же казенщина митрополита Филарета показалась бы ему не "арфою серафима", а шарманкою, вдруг заигравшею под окном во время агонии.
"Боже мой, Боже мой! что это?" - с этим вопросом, который явился у Пушкина в минуту смерти, Лермонтов прожил всю жизнь.
"Почему, зачем, откуда зло?" Если есть Бог, то как может быть зло? Если есть зло, то как может быть Бог?
Вопрос о зле связан с глубочайшим вопросом теодицеи, оправдания Бога человеком, состязания человека с Богом.
"О, если б человек мог иметь состязание с Богом, как сын человеческий с ближним своим! Скажу Богу: не обвиняй меня; объяви мне, за что ты со мною борешься?"
Богоборчество Иова повторяется в том, что Вл. Соловьев справедливо называет у Лермонтова "тяжбою с Богом". "Лермонтов, - замечает Вл. Соловьев, - говорит о Высшей воле с какою-то личною обидою".
Эту человеческую обиженность, оскорбленность Богом выразил один из современных русских поэтов:
Я - это Ты, о Неведомый,
Ты, в моем сердце обиженный.
Никто никогда не говорил о Боге с такой личной обидою, как Лермонтов:
Зачем так горько прекословил
Надеждам юности моей?
Никто никогда не обращался к Богу с таким спокойным вызовом:
И пусть меня накажет Тот,
Кто изобрел мои мученья.
Никто никогда не благодарил Бога с такой горькой усмешкой:
Устрой лишь так, чтобы Тебя отныне
Недолго я еще благодарил.
Вл. Соловьев осудил Лермонтова за богоборчество. Но кто знает, не скажет ли Бог судьям Лермонтова, как друзьям Иова: "Горит гнев Мой за то, что вы говорили о Мне не так верно, как раб мой Иов" - раб мой Лермонтов.
В Книге Бытия говорится о борьбе Иакова с Богом:
"И остался Иаков один. И боролся Некто с ним до появления зари. И увидел, что не одолевает его, и повредил состав бедра у Иакова, когда он боролся с Ним. И сказал ему: отпусти Меня, ибо взошла заря. Иаков сказал: не отпущу Тебя, доколе не благословишь меня".
Вот что окончательно забыто в христианстве - святое богоборчество. Бог не говорит Иакову: "Смирись, гордый человек!" - а радуется буйной силе его, любит и благословляет за то, что не смирился он до конца, до того, что говорит Богу: "Не отпущу Тебя". Нашему христианскому смирению это кажется пределом кощунства. Но это святое кощунство, святое богоборчество положено в основу первого Завета, так же как борение Сына до кровавого пота - в основу второго Завета: "Тосковал и был в борении до кровавого пота", - сказано о Сыне Человеческом.
Я - это Ты, о Неведомый,
Ты, в моем сердце обиженный.
Тут какая-то страшная тайна, какой-то "секрет", как выражается черт Ивана Карамазова, - секрет, который нам "не хотят открыть, потому что тогда исчезнет необходимый минус и наступит конец всему". Мы только знаем, что от богоборчества есть два пути одинаково возможные - к богоотступничеству и к богосыновству.
Нет никакого сомнения в том, что Лермонтов идет от богоборчества, но куда - к богоотступничеству или богосыновству - вот вопрос.
Вл. Соловьев не только не ответил, но и не понял, что тут вообще есть вопрос. А между тем ответом на него решается все в религиозных судьбах Лермонтова.
Как царь немой и гордый, он сиял
Такой волшебно-сладкой красотою,
Что было страшно -
говорит Лермонтов о своем Демоне.
"Он не сатана, он просто черт, - говорит Ив. Карамазов о своем черте, - раздень его и наверно отыщешь хвост, длинный, гладкий, как у датской собаки".
Вся русская литература есть, до некоторой степени, борьба с демоническим соблазном, попытка раздеть лермонтовского Демона и отыскать у него "длинный, гладкий хвост, как у датской собаки". Никто, однако, не полюбопытствовал, действительно ли Демон есть дьявол, непримиримый враг Божий.
Хочу я с небом примириться,
Хочу любить, хочу молиться,
Хочу я веровать добру.
Никто этому не поверил; но что это не ложь, или, по крайней мере, не совсем ложь, видно из того, что Демон вообще лгать не умеет: он лишен этого главного свойства Дьявола, "отца лжи", так же как и другого - смеха. Никогда не лжет, никогда не смеется. И в этой правдивой важности есть что-то детское, невинное. Кажется иногда, Что у него, так же как у самого Лермонтова, "тяжелый Взор странно согласуется с выражением почти детски-нежных губ".
Сам поэт знает, что Демон его не дьявол или, по крайней мере, не только дьявол:
То не был ада дух ужасный,
Порочный мученик, о нет!
Он был похож на вечер ясный,
Ни день, ни ночь, ни мрак, ни свет.
Почти то же Лермонтов говорит о себе самом:
Я к состоянью этому привык;
Но ясно б выразить его не мог
Ни демонский, ни ангельский язык.
Но если Демон не демон и не ангел, то кто же? Не одно ли из таких двойственных существ, которые в борьбе дьявола с Богом не примкнули ни к той, ни к другой стороне? - не душа ли человеческая до рождения? - не душа ли самого Лермонтова в той прошлой вечности, которую он так ясно чувствовал?
Если так, то трагедия демона есть исполинская проекция на вечность жизненной трагедии самого поэта, и признание Демона:
Хочу я с небом примириться -
есть признание самого Лермонтова, первый намек на богосыновство в богоборчестве.
"В конце концов я помирюсь", - говорит черт Ивану Карамазову.
Ориген утверждал, что, в конце концов, дьявол примирится с Богом. Христианством отвергнуто оригеново учение, действительно, выходящее за пределы христианства. Тут какое-то новое, пока еще едва мерцающее откровение, которое соединяет прошлую вечность с будущей: в прошлой - завязалась, в будущей - разрешится трагедия зла.
Но кто же примирит Бога с дьяволом? На этот вопрос и отвечает лермонтовский Демон: любовь как влюбленность, Вечная Женственность:
Меня добру и небесам
Ты возвратить могла бы словом.
Твоей любви святым покровом
Одетый, я предстал бы там,
Как новый ангел в блеске новом.
И этот ответ - не отвлеченная метафизика, а реальное, личное переживание самого Лермонтова: он это не выдумал, а выстрадал.
VIII
"Кто мне поверит, что я знал любовь, имея десять лет от роду? К моим кузинам приходила одна дама с дочерью, девочкой лет девяти. Я ее видел там. Я не помню, хороша собою была она или нет… Один раз я вбежал в комнату. Она была тут и играла с кузиною в куклы: мое сердце затрепетало, ноги подкосились. Я тогда ни о чем еще не имел понятия, тем не менее, это была страсть сильная, хотя и ребяческая; это была истинная любовь; с тех пор я еще не любил так… Надо мной смеялись и дразнили… Я плакал… потихоньку, без причины; желал ее видеть; а когда она приходила, я не хотел или стыдился войти в комнату; я не хотел говорить о ней и убегал, слыша ее названье (теперь я забыл его), как бы страшась, чтобы биенье сердца и дрожащий голос не объяснили другим тайну, непонятную для меня самого. Я не знаю, кто была она, откуда. И поныне мне неловко как-то спросить об этом: может быть, спросят и меня, как я помню, когда они позабыли; или подумают, что брежу, не поверят в ее существование - это было бы мне больно!.. Белокурые волосы, голубые глаза быстрые, непринужденность - нет, с тех пор я ничего подобного не видал, или это мне так кажется, потому что я никогда так не любил, как в тот раз… И так рано, в десять лет. О, эта загадка, этот потерянный рай до могилы будет терзать мой ум!.."
Десятилетний мальчик Лермонтов мог бы сказать своей девятилетней возлюбленной, как Демон Тамаре:
В душе моей с начала мира
Твой образ был напечатлен.
Это - воспоминание о том, что было до рождения, видение прошлой вечности -
Тех дней, когда в жилище света
Блистал он, чистый херувим…
Всю жизнь преследует его это видение -
С глазами, полными лазурного огня,
С улыбкой розовой, как молодого дня
За рощей первое сиянье.
"1830. Мне пятнадцать лет. - Я однажды, три года назад, украл у одной девушки, которой было семнадцать лет и потому безнадежно любимой мною, бисерный синий шнурок. Он и теперь у меня хранится. - Как я был глуп!"
Наконец, в последний раз мечта воплотилась или только забрезжила сквозь плоть.
"Будучи студентом, - рассказывает очевидец, - Лермонтов был страстно влюблен в Варвару Александровну Лопухину. Как сейчас помню ее ласковый взгляд, и светлую улыбку: ей было 15–16 лет, мы же были дети и сильно дразнили ее; у нее на лбу над бровью чернелось маленькое родимое пятнышко; и мы всегда приставали к ней, повторяя: "У Вареньки родинка, Варенька уродинка!" Но она, добрейшее создание, никогда не сердилась. Чувство к ней Лермонтова было безотчетно, но истинно и сильно, и едва ли не сохранил он его до самой смерти своей".
Родные выдали Вареньку за богатого и ничтожного человека, Бахметева. Может быть, она любила мужа, была верной женой, доброй матерью, но никогда не могла забыть Лермонтова и втайне страдала, так же как он, хотя, по всей вероятности, не сознавала ясно, отчего страдает.
Они любили друг друга так долго и нежно…
Но, как враги, избегали признанья и встречи
И были пусты иль хладны их краткие речи.
Он пишет ей через много лет разлуки:
Душою мы друг другу чужды,
Да вряд ли есть родство души,
И вот сквозь тысячи имен, сквозь неимоверную пошлость, "свинство", хулиганство с женщинами - он верен ей одной, любит ее одну:
И я твержу один, один
Люблю, люблю одну…
Говорит ей просто:
…вас
Забыть мне было невозможно.
И к этой мысли я привык;
Мой крест несу я без роптанья.
Любовь - "крест", великий и смиренный подвиг. Тут конец бунта, начало смирения, хотя, может быть, и не того, которого требует Вл. Соловьев.
"От нее осталось мне только одно имя, которое в минуты тоски привык я произносить, как молитву".
Не кончив молитвы,
На звук тот отвечу;
И брошусь из битвы
Ему я навстречу.
Святая любовь, но святая не христианскою святостью; во всяком случае, не бесплотная и бескровная любовь "бедного рыцаря" к Прекрасной Даме - Lumen Coeli, Sancta Rosa.
Там, в христианской святости - движение от земли к небу, отсюда туда; здесь, у Лермонтова - от неба к земле, оттуда сюда.
…небо не сравняю
Я с этою землей, где жизнь влачу мою:
Пускай на ней блаженства я не знаю, -
По крайней мере, я люблю.
"Я страдаю от фантастического, а потому и люблю ваш земной реализм". Видение бедного рыцаря - тоже "фантастическое", тоже "неопределенное уравнение". Но вот пляска Тамары - тут все определено, "все очерчено - тут формула, тут геометрия". И вот еще родимое пятнышко над бровью Вареньки. "Душою мы друг другу чужды" - но родинка роднее души.
Чудесные рассказываю тайны…
"А Варвара Александровна будет зевать за пяльцами и, наконец, уснет от моего рассказа", - пишет Лермонтов.
Зевающая Беатриче немыслима. А вот зевающая Варенька - ничего, и даже лучше, что она так просто зевает. Чем более она простая, земная, реальная, тем более страсть его становится нездешнею.
Люблю тебя нездешней страстью,
Как полюбить не можешь ты. -
Всем упоеньем, всею властью
Бессмертной мысли и мечты.
Для христианства "нездешнее" значит "бесстрастное", "бесплотное"; для Лермонтова наоборот: самое нездешнее - самое страстное; огненный предел земной страсти, огненный источник плоти и крови - не здесь, а там.
И перенес земные страсти
туда с собой.
И любовь его - оттуда сюда. Не жертвенный огонь, а молния.
Посылая Вареньке список "Демона", Лермонтов в посвящении поэмы с негодованием несколько раз перечеркнул букву Б. - Бахметевой и поставил Л. - Лопухиной. С негодованием перечеркнул христианский брак: лучше бы она вышла на улицу и продала себя первому встречному, чем это прелюбодеяние, прикрытое христианским таинством.
Но почему же Лермонтов не женился на Вареньке?
Моя воля надеждам противна моим:
Я люблю и страшусь быть взаимно любим.
"Как бы страстно я ни любил женщину, - говорит Печорин, - если она даст мне только почувствовать, что я должен на ней жениться, - прости, любовь! Мое сердце превращается в камень… Я готов на все жертвы, кроме этой; двадцать раз жизнь мою, даже честь поставлю на карту, но свободы моей не продам. Это какой-то врожденный страх - необъяснимое предчувствие… Ведь есть люди, которые безотчетно боятся пауков, тараканов, мышей".
В этом омерзении к христианскому браку, разумеется, преувеличение - та мстительная злоба, с которой перечеркнул он букву Б в посвящении "Демона". Но тут есть и более глубокое, метафизическое отвращение, отталкивание одного порядка от другого: ведь предельная святость христианская вовсе не брак, а безбрачие, бесстрастие; предельная святость у Лермонтова - "нездешняя страсть" и, может быть, какой-то иной, нездешний брак. Вот почему любовь его в христианский брак не вмещается, как четвертое измерение в третье. Христианский брак - эту сомнительную сделку с недостижимой святостью безбрачия - можно сравнить с Евклидовой геометрией трех измерений, а любовь Лермонтова - с геометрией Лобачевского, "геометрией четвертого измерения".
Превращение Вареньки в законную супругу Лермонтова все равно, что превращение Тамары в "семипудовую купчиху", о которой может мечтать не демон, а только черт с "хвостом датской собаки".
Тамару от Демона отделяет стена монастырская, в сущности та же стена христианства, которая отделила Вареньку от Лермонтова. Когда после смерти Тамары Демон требует ее души у Ангела, тот отвечает:
Она страдала и любила,
И рай открылся для любви.
Но если рай открылся для нее, то почему же и не для Демона? Он ведь также любил, также страдал. Вся разница в том, что Демон останется верен, а Тамара изменит любви своей. В метафизике ангельской явный подлог: не любовь, а измена любви, ложь любви награждаются христианским раем.
Этой-то измены и не хочет Лермонтов и потому не принимает христианского рая:
Я видел прелесть бестелесных
И тосковал,
Что образ твой в чертах небесных
Не узнавал.
Не узнавал маленького родимого пятнышка над бровью Вареньки.
Христианской "бестелесности", бесплотности не принимает потому, что предчувствует какую-то высшую святыню плоти.
"Я, может быть, скоро умру и, несмотря на это, я не могу думать о будущей жизни - я думаю только о тебе", - пишет Вера-Варенька Печорину-Лермонтову. И он отвечает ей из того мира в этот, оттуда сюда:
Любви безумного томленья,
Жилец могил,
В стране покоя и забвенья
Я не забыл.
Есть ужас, который для него ужаснее христианского ада:
Смерть пришла, наступило за гробом свиданье,
Но в мире новом друг друга они не узнали.
Вот чего он не может простить христианству.
Покоя, мира и забвенья
Не надо мне!
Не надо будущей вечности без прошлой, правды небесной без правды земной.
Что мне сиянье Божьей власти
И рай святой!
Я перенес земные страсти
Туда с собой.
Смутно, но неотразимо чувствует он, что в его непокорности, бунте против Бога есть какой-то божественный смысл.